С первых же строк я почувствовал себя не в своей тарелке. Ибо роман начинается так: милый юноша Ханс Касторп — доброжелательный, прямой, застенчивый (словом, такой, как я) — сидит один в обитом серым сукном купе трансъевропейского поезда, на полке — чемоданчик, на крючке — пальто, рядом — книга в бумажной обложке. Он отправился по следу судьбы на восемьдесят лет раньше, он покинул низины, где царила неразбериха, и поднимался по склонам гор, думая, что скоро вернется, но жизнь распорядилась иначе. Ему предстояло кардинально пересмотреть свое отношение к реальности, а реальности — кардинально перемениться. Я поспешно захлопнул книгу и взглянул в окошко на Бургенланд, еще не так давно подконтрольный советским войскам. Слева тянулась пойма Дуная: топи, лоскутья лугов, миниатюрные тракторы, деревушки с луковичными церквами (теперь дом с кочаном на крыше уже не казался диковинкой). Справа, за высокими холмами, громоздились бурые зазубрины и белые пики Восточных Альп. Мутный влажный ветер овевал равнину; горы клубились черными вьюжными тучами. Позади была барочная, капризная Вена; впереди — венгерская граница, Хедьешхалом; в 5б-м и 89-м тут пролегали скорбные маршруты беженцев, но сейчас все спокойно, все, дескать, чудненько.
Дабы расслабиться, я задвинул Манна в дальний угол сиденья и повнимательней осмотрел уютное купе. На мусорном баке, чья крышка могла служить также столиком или полочкой, лежали два малоформатных издания: администрация поезда всемерно заботилась о том, чтоб привередливые иностранцы вроде меня не заскучали ни на минуту. Расписание на голубой бумаге, настырно-педантично знакомящее пассажира с хронометражем всяческих прибытий и убытий экспресса «Сальери». И захудалая австрийская газетенка «Курир», помеченная пятницей 23 ноября 1990 года (вот вам, кстати, и дата моего железнодорожного путешествия). Я уже говорил, что с немецким не в ладах, но при благоприятном стечении обстоятельств — после двух ночи, после двух рюмок, после двух суток в германоязычной среде — понимаю почти все. Длинный заголовок под логотипом гласил: «Die Eiserne Lady gibt auf: Rückritt nach 11 Jahren. Eine Ära ist zu Ende».
Я сразу смекнул, что редакция «Курир» почти наверняка имеет в виду премьер-министра Великобритании г-жу Маргарет Тэтчер, при чьем правлении я сформировался как личность, — если только в мире без моего ведома не проклюнулись еще какие-нибудь железные леди. Перейдя в билингвистический режим, я приступил к анализу заголовка. Похоже, так: «Железная леди уходит со сцены: одиннадцати лет ей хватило с лихвой. Заканчивается целая эпоха». Не может быть, одернул я себя, ты перевел эту фразу неправильно. Должен подчеркнуть, что принадлежу к славному поколению «детей Маргарет Тэтчер». В 1979-м, когда мой лоб еще пятнали отроческие утри, ее чеканная поступь сотрясла своды дома на Даунинг-стрит, 10, и зазвенел под сводами ее пронзительный клич: «Что ж, за дело!» Труд свой и быт я гнул по ее лекалу. Взлеты и провалы, подъемы и спуски, расцветы и упадки, бабахи и хрупики трех ее должностных сроков диктовали сюжет моей личной взрослости. Мечты и кредиты, работа с огоньком и мопед с моторчиком — все во мне обличало птенца эпохи, которую газета на купейном столике определяла термином Der Thatcherismus, и по-немецки это слово, как ни странно, звучало внушительней, чем по-английски.
Сошла со сцены, удалилась в тень, прикусила язычок? Что ее заставило? Мыслимо ли это, почему, зачем? Я перелистал газету и отыскал огромную, на разворот, статью «Das Ringen um die Nachfolge». Заголовок напоминал названия вагнеровских опер, которыми Лавиния истерзала меня в Вене; но как же он переводится? «Битва ночных птиц»? И, если речь о спектакле, кто исполнители главных ролей? Ах, вот они, в газетном подвале: портреты и краткие характеристики, будто на театральной программке. Посмотрим: Майкл Хезлтайн, der Opportunist; ну, это понятно без перевода. Затем — Дуглас Херд, der alte Routinier (старый кто? маршрутник?), сэр Джеффри Хау, der Totengraber (кладбищенский вор?) и Джон Мейджор, der Senkrechtstarter (что бы это значило? высокий старт?). Наскоро сверившись со словарем, я выяснил, что мои догадки не вполне верны. Опера называлась «Борьба за наследство», а персонажей звали Оппортунист, Стреляный Воробей, Могильщик и Самолет с вертикальным взлетом — он-то, судя по всему, и вышел победителем. Пусть Мартин Эмис сочинит либретто, Эндрю Ллойд-Уэббер — ангелическую партитурку; добавьте несколько фрейдистских сновидений, хоровые распевы типа «Не плачь обо мне, Аргентина» — и музыкальная феерия готова к постановке на любой из венских сцен.
Да, австрийцам хорошо; а я-то, молодой человек в сером купе, что приобрел в результате этих спектаклей и апофеозов? Еще вчера я был ничтожным юнцом без прошлого, неофитом священных таинств, как с присущей ему выспренностью выразился профессор Кодичил. Зеленым простачком, которому невдомек, почему Голубому Дунаю положено быть голубым. И вдруг благодаря одной-единственной бессонной ночи (а я почти уверен, что этой ночью многие не сомкнули глаз) у меня наконец появилось какое-никакое прошлое. Скромное, не спорю; куда ему до событий, что лихорадили Европу год назад: демонтаж Берлинской стены, финал холодной войны, открытие восточных границ, кои я вот-вот пересеку. В Англии историю вообще не любят пришпоривать, но перемены и у нас неизбежны. Ведь железная леди, несомненно, из тех, кто прямо влияет на исторический процесс. Ее возвышение, а теперь и падение — увлекательный праздник интриг и гордынь, амбиций и вероломств, благодатная тема для газетной трепотни, в которую и я внес посильный вклад. Да, и для меня айне эра ист цу энде, иссякла целая эпоха.
Что же идет на смену тэтчеризмусу? Я вновь заглянул в австрийскую газету и немедля отыскал ответ. На смену тэтчеризмусу, натурально, идет посттэтчеризмус — развеселый новый мир, куда таких, как я, пускают без дополнительной платы. На заре его меня охватило смешанное чувство. Что ни говорите, а при Тэтчер жизнь была, в общем, устойчивей; теперь же в ней проступала некая безалаберность, привычные гарантии покоя растворялись в небытии. Опять вспоминая вчерашнюю прогулку по Вене с милейшим юным Герстенбаккером, из кожи вон лезшим, чтоб потрафить своему шефу и отвлечь меня от мыслей о Басло Криминале путем демонстрации картин fin de siécle, я заподозрил, что на исходе каждого столетия старый уклад склонен к катаклизмам и распаду. Скажу больше: мы как следует уясняем грозный и возвышенный смысл слова «перемена» лишь тогда, когда нам представляется случай понаблюдать за мгновенным исчезновением былого и стремительным усилением грядущего на сломе времен.
Я сидел в обитом серым сукном купе и думал о том, как заканчивались различные европейские столетья. К примеру, в 1889 году, ровно за сто лет до падения Берлинской стены, в Париже возвели Эйфелеву башню. А возвели ее потому, что ровно за его лет до того, на бурном исходе предыдущего века, разразилась Французская революция, мир вывернулся наизнанку, и даже календарь на малый срок пришлось перелицевать. И вот в годину трагедии Майерлинга, когда Вена сделалась передовым и шальным городом, французы задумали отметить юбилей революции на свой французский манер: что-нибудь соорудить. А для этого прибегли к услугам месье Постава Эйфеля. К чьим же еще? Он был крупнейшим в стране строителем мостов, деянья его гремели повсеместно. Он спроектировал уникальный виадук через реку Дуэро близ Опорто, придумал шлюзовые конструкции для Лессепсова Суэцкого канала, построил обсерваторию в Ницце, да и прелестный будапештский вокзал, который я вскоре надеялся узреть воочию. Ожидалось, что он украсит территорию Всемирной выставки парочкой зданий в новом стиле, а может, и перекинет через Сену ажурный металлический мост, что открыл бы парижанам удобную дорогу к излюбленным кафе, лавкам древностей, музеям и мастерским. И Эйфелю выплатили задаток.
Парижане не подозревали, что его архитектурные идеи уже двинулись в ином направлении — не в горизонтальном, а в вертикальном. За считанные месяцы Эйфель выковал и отгрохал башню. В одно прекрасное утро 1889 года жители города проснулись и, гос-споди, заметили ее. Не заметить ее нельзя было; но и толку от нее было не больше, чем от домика с кочаном на крыше. Башня, несомненно, являлась монументом в честь чего-то, но, увы, на ней не оказалось надписи, поясняющей, в честь чего. Она походила на шпиль кафедрального собора, однако сам собор отсутствовал, не было алтаря, чтоб преклонить колена, не было божества, чтоб окликнуть по имени. Она напоминала деловые небоскребы, выраставшие, как грибы, в Нью-Йорке и в Чикаго, но внутреннее диссонировало с внешним, и деловыми операциями в башне заниматься не тянуло: накладно будет. Тринадцатью годами раньше в ознаменование столетия чужой революции — американской Войны за независимость — французы сплавили через Атлантику другой гигантский монумент, статую Свободы, скульптор Бартольди, арматура Гюстава Эйфеля. Вот от нее прок имелся прямой, ее смысл был абсолютно внятен ордам эмигрантов, разевавших рты в предвкушении вольного ветра. А на сей раз Эйфель словно бы что-то упустил, да все упустил. Всучил Парижу каркас без фигуры, арматуру без статуи, факел без свободы, скелет без мяса.