Мимо нас проследовали чередою серебристые тележки; в них большие розовые омары совершали свой последний скорбный путь, дабы стимулировать раздумья группы европейских министров иностранных дел, собравшихся в непринужденной обстановке для нанесения заключительных штрихов на смутный образ следующего года. В другом углу, вся в темном, стая высших еврократов — Членов комиссии и Гендиректоров, Глав кабинетов, Директоров и Главных должностных лиц А4, никак не меньше и не ниже — просила метрдотеля по имени Арман подать все как обычно, доставая из изящных кейсов документы, нужные для рассмотрения какой-нибудь существенной проблемы Европейского сообщества: к примеру говоря, уровня шума, производимого газонокосилками, работающими на бензине, в городских и пригородных зонах, или что-нибудь еще касательно Еврогрядущего, что волновало их в тот вечер. В выгородках, наклонившись над бутылками лучших бордо и бургундского, евроюристы и евролоббисты, еврозаправилы и евроворотилы вовсю ворочали и заправляли, а гладенькие голоспинные евромалышки, привезенные ими с собой украшения ради, зевали без утайки, глядясь в пудреницы, и кокетливо осматривали зал. Делегация арабских шейхов в парадных балахонах восседала за центральным столиком, смакуя запрещенные в их странах алкогольные ликеры; их слуги, в чью обязанность входило пробовать еду перед подачей господину, в подобающем им черном тихо приютились позади.
Пианист концертного, а то и выше, уровня что-то неназойливо наигрывал на заднем плане. Над самой головой у нас звенели и сверкали хрустальные громады люстр. Почти незримые официанты в темных парах, держа руку за спиной, роняли маленькие, лодочками, хлебцы с травами, икрой и всякой экзотической вкуснятиной на наши тарелки, искусно нас соблазняя на сложные чувственные радости предстоящего гастрономического приключения. «Да, Козима, вот это в самом деле класс», — сказал я, оглядевшись. «Пожалуй», — согласилась Брукнер. «Может быть, я лучше и не видывал, — добавил я. — А вы часто здесь бываете?» «Не то чтобы, — сказала Козима. — Это примерно месячный оклад. Но по работе мне, естественно, приходится сюда захаживать и контролировать расходы этих, из Комиссии». «Естественно, — сказал я. — Только объясните мне, в чем состоит ваша работа? Вы как-то говорили, что вы вроде шерпа на Говяжьей горе».
«Не совсем, — ответствовала Козима. — Глядите, кто сидит под зеркалом». «И кто же там?» — осведомился я. «Король бельгийцев, — отвечала Козима, — вы что, не узнаете?» «Боюсь, что нет», — признался я. «Жаль, его никто не узнает, — посетовала Козима. — Но уж того, кто только что вошел, надеюсь, знаете? Вон, вон, костюм от Ива Сен-Лорана. Почетный легион в петлице». Я поглядел на небольшого шустрика, осматривавшего птичьим глазом ресторан. Заметно было: птица важная, но кто он — убей бог... «Пожалуй, нет, — ответил я, — а кто это?» «Всего лишь заместитель председателя Еврокомиссии, Жака Делора, — объяснила Козима, — все время сюда ходит». «Стало быть, он обладает властью?» — спросил я. «Властью? — переспросила Козима. — Его назначили ответственным за девяносто второй год. Я тоже на него работаю. Его зовут Жан-Люк Вильнёв». «Как интересно», — сказал я. «В действительности он совсем не то», — проговорила, доверительно ко мне склоняясь, Козима. «Ну, это уж само собою», — отозвался я. Теперь я знал, что я вернулся, окончательно вернулся в странный заговорщицкий евромир Козимы Брукнер.
Как же я там оказался, с ней наедине — в сердце сердца сердца Новой Европы, где, как при дворе могущественного короля в Средневековье, проходили встречи царственных особ и полномочных представителей, куда министры мировых держав съезжались совещаться, юристы — представлять чьи-либо интересы, нынешние царедворцы — делать при дворе карьеру, заправилы — заправлять, а воротилы, разумеется, ворочать, сирые, убогие и иноземцы — клянчить крошки с барского стола Европы? Ну, случилось это, как обычно и бывает. Прибыв гигантским аэробусом из Аргентины, я провел, признаться, парочку недель в унынии, не зная, за что взяться. Несколько месяцев умом моим владели поиски, которые меня смутили, раздразнили, распалили, увлекли — и увенчались разочарованием. Я был встревожен и напуган той историей, которую поведала мне Гертла. Правду говорила она или нет, не в этом даже дело. Я обременен был знанием того, чего знать вовсе не хотел.
Как так вышло? Я был славный современный либеральный гуманист — если это не слишком пышное определение той хаотичной мешанины из терпимости, вседозволенности, прагматизма, моральной неустойчивости, общей взвинченности и (вы помните) деконструктивного скептицизма, которые в конечном счете стали управлять моей скромной жизнью. Я жил (я знал это прекрасно, так как мне твердили это все специалисты) в эпоху безысторийной истории, во время после времени, когда были сотворены великие метаповествования. Точно какой-нибудь американец, слишком долго пробывший на западном побережье, я воспринимал недавнее прошлое Европы как удобное подспорье для теперешнего бытия: как давно покинутую родину, как унавоженную почву для застарелых политических обид, как заповедник тем для постоянной ностальгии, как источник импорта дизайнерских идей. Иначе говоря, я пользовался с удовольствием плодами с евродрева, срывая с него ровно то, что требовалось мне как украшение, как среда, как интеллектуальный фон, идейная подкормка и подпитка. Срывая плод, я не давал себе труда взглянуть внимательно на древо.
Далее, от избытка профессиональной любознательности, я, нахальный карьерист, желавший доискаться до истории, стал все-таки присматриваться к суковатому стволу внимательней и обнаружил, что мне не по нраву то, на что я натолкнулся. Знакомое, чтоб не сказать дружелюбное прошлое оборотилось отвратительными спутанными зарослями, тут и там я натыкался на обман, неясности, измены. История, обрушенная на меня в пампасах Гертлой, была, конечно, старой-престарой, фактически тридцатипятилетней сказкой, начавшейся еще до моего рождения, во времена, к которым отношения я не имел. Но то была история Криминале, которого я встретил (после долгих поисков) и, встретив, полюбил. Все в нем пришлось по нраву мне. Он оказался человечным и благожелательным, великодушным и серьезным. Он мне не сделал ничего дурного, а, напротив, лишь хорошее. Его идеи доставили мне удовольствие, его мыслям свойственна была оригинальность. Он мне доверил свой секрет, он одарил меня в каком-то смысле мимолетной дружбой, и даже — на Женевском озере — он угостил меня сигарами. Мне вовсе не хотелось, чтобы честь его была замарана.
Мне это было и не нужно. Программа «Эльдорадо» приказала долго жить, что было констатировано всеми прежде заинтересованными сторонами. С Роз я совсем утратил связь. Лавиния больше не стояла у меня над душой, требуя сенсаций и разоблачений, преступлений и романов, поездок, путешествий и билетов в оперу. Если бы материал давала нынешняя моя газета, он пошел бы на последней полосе, после гораздо более привычных скандалов в королевском семействе, которые владеют душами британцев. Мне не нужно было сводить счеты, одерживать над кем-то верх. Я не знал простого способа проверить, правду ли сказала Гертла. Даже если правду, я припомнил и другое, сказанное ею: если б Криминале принял сторону Ирини, он, возможно, угодил бы, как она, в тюрьму и стал никем. И мы бы не имели Басло Криминале. Плод дерева был безупречен, так зачем пытаться показать, что он подгнил?
Поэтому я сделал то, что, вероятно, сделала бы в этом положении большая часть славных современных либеральных гуманистов, то есть ничего. Загвоздка в том, что люди любопытны, иначе говоря, снедаемы потребностью вести расследование. Если дал ты любопытству пищу, оно будет жить в тебе. Вот почему в последующие недели вы имели (при желании) возможность нередко меня видеть сидящим в одиночку в каком-нибудь из айлингтонских кабаков с большущей кружкой легкого пивка в одной руке и маленьким немецким словариком в другой, читающим — то есть, конечно, перечитывающим — Кодичилово жизнеописание Криминале. А перечитывать — совсем не то же, что читать, вы видите уже иное. Теперь я знал, что Кодичилову книженцию почти наверняка писал совсем не Кодичил, а кто-то из людей, которых я узнал в последние несколько месяцев. И если автор был сомнителен, таков же был, бесспорно, и предмет. Книжный Криминале был ненастоящий и, разумеется, не мой — мой же, в свою очередь, бесспорно, не был настоящим Криминале. И если изменились автор и предмет, то изменился и читатель. После происшедшего за время моих странствий я был, конечно, не совсем тем человеком, который излагал так весело свои дурацкие суждения в букеровской телепередаче.