Через неделю в СССР произошел переворот, направленный против Горбачева и реформ — газеты называли это «тремя днями, которые потрясли современный мир». На телеэкране было хорошо заметно, как дрожали руки возглавлявшего переворот Геннадия Янаева, когда он объявлял о взятии им на себя чрезвычайных полномочий и о «болезни» Михаила Горбачева, изолированного в Крыму на летней даче. Дрожали не одни янаевские руки — целая эпоха, целое направление истории (кстати, моей истории, — а может быть, и вашей тоже), целая обойма обещаний и полуоформленных надежд, похоже, тоже сотрясались. Даже кое-кто из тех, кто сделал смелый шаг за пределы старого мира-тюрьмы, преисполнился сомнений и боязни, видя, что время поворачивает вспять. Казалось, представления об обвинении и признании, о вине и предательстве опять становятся с ног на голову.
Но три дня спустя перевороту пришел конец — благодаря решимости и мужеству одних, некомпетентности и разногласиям других. Ушли из жизни двое из его руководителей, позднее еще некоторые. Далее наступила смутная пора бросания вызовов и покаяния арестованных, заявлявших, что они заблуждались, что были обмануты другими, что в тот день отсутствовали, что совершили историческую ошибку. Я видел записи их выступлений — вроде бы они говорили без принуждения, при этом почему-то все они казались невиновными, людьми из более простого мира. Никто не научил их валить вину за случившееся на своих родителей, дискриминацию, группу управления и планирования или пассивное курение. Когда они говорили «я», это звучало как признание своей вины. Совершив ошибку, они не отрицали этого. После их падения снова повалились с пьедесталов памятники, возведенные за наше долгое столетие. Высокий черный фаллический Феликс Дзержинский загремел со своего столба под окнами Лубянки. Рухнул Сталин, вверх ногами был перевернут Ленин, покинул постамент и Карл Маркс со втянутою в плечи головой.
Через три недели после путча я побывал еще на одной конференции, в Норвиче (Англия) — «чудесном городе», гласила вывеска при въезде (и хотелось, чтобы после долгой, утомительной дороги по болотам и вересковым пустошам, в жару он таким и оказался). Это была самая внушительная конференция того лета: шесть с половиной сотен преподавателей английского из университетов всей Европы собрались в построенных в 60-е бетонных бункерах университета Восточной Англии с целью основать истинно европейскую ассоциацию. Большинство из Европейского сообщества, некоторые из стран Восточной Европы, в высшей степени довольные уже одним своим присутствием. Выступали Джордж Стайнер, Фрэнк Кермоуд. Шеймас Хини читал свои стихи, а три британских романиста — главы из недописанных романов, сами еще не ведая, чем они закончатся. На сей раз выступил и я, в небольшой секции под названием «Писатель как философ». Пригласили меня выступить в последнюю минуту. Предметом моей речи — безусловно, актуальным в связи с его гибелью — был, конечно, Басло Криминале. Честно говоря, мне совершенно не хотелось появляться там. Как вы знаете, в недавнем прошлом довелось мне побывать на слишком многих мероприятиях такого рода, и — хоть, может, вы и не поверите — на торжественные сборища научных деятелей меня никогда особо не тянуло. Я уже было решил, что откажусь, но тут случилась одна вещь, изменившая мои планы. За несколько дней до начала этого конгресса мне пришло по почте маленькое странное письмо с венгерской маркой, набитое газетными вырезками. Конечно, я не мог прочесть их — они были на венгерском, одном из самых непонятных в мире языков, — но, судя по названиям и фотоснимкам, это были вышедшие в Будапеште некрологи Басло Криминале. К ним прилагалось маленькое рукописное письмо. Оно гласило: «Вот и нет нашего великого философа. Надеюсь, что теперь тебе захочется написать о нем. Тебе про него известно, может быть, не так уж много, но больше, чем значительному большинству тех, кто живет на Западе. Теперь, как до меня дошло, ты будешь говорите о нем на большом конгрессе в Норвиче Надеюсь, выступление будет удачное. Не забывай, он был хороший человек — конечно, чересчур податливый, я говорила тебе, — но всегда он делал все что мог. Я тоже собираюсь на конгресс. Мне очень хочется тебя увидеть, и я думаю, что в Норвиче ты не найдешь гуляша. Ты остался хоть немножко венгром? Я надеюсь, да. Я так старалась научить тебя им быть. Любовь + поцелуи от Илдико X.».
Конечно, я был очень рад письму от Илдико и в то же время удивлен и несколько заинтригован. Во-первых, я не представлял, где она раздобыла мой домашний адрес. Правда, она много времени трудилась над моим бумажником и там могла его найти. Но с тех пор, продвинувшись по службе, я переселился в Айлингтон — так глубоко, что не могу и передать вам, до чего мы презираем Камден. И к тому же я не представлял, откуда она знает, что я зван на конференцию. Ведь обратились ко мне поздно, я даже не выразил согласия, в заблаговременно составленной программе я не значился. Правда, когда мне позвонили и попросили выступить, то сказали, что меня порекомендовал венгерский делегат, назвав меня одним из нескольких людей в Британии, способных говорить о Криминале. Может быть, такие слухи ходили ныне в будапештских барах и на рынках. Я был озадачен, но одной проблемой стало меньше. Я снял трубку, набрал номер Норвича и сообщил автоответчику, что приглашение я принимаю.
На мой взгляд, университетский кампус — место странное, вневременное замкнутое пространство, отъединенное от серо-бурых городских кварталов сочное зеленое пятно, отдельный мир, который вроде бы не слишком связан с повседневной историей. Все это напоминало то чудное счастливое время вне времени, когда вместе с Илдико мы наслаждались жизнью в Бароло, пока не были изгнаны из рая и низвергнуты в реальность. Но здесь был странный рай. В недавнем прошлом посреди заросшей буйной зеленью речной долины некий архитектор-пре-постмодернист стал выливать бетон, и на траве в шахматном порядке выросли жилые корпуса и тяжеловесные учебные башни, символизирующие массовость, монументальность, вечность. Возможно, кто-то чувствовал себя здесь дома, но не я. Теперь это была уже история — белый цемент, постепенно покрывавшийся щербинками, сереющий от времени, совсем как те преподаватели английского, которых я увидел на приеме по случаю открытия конференции. Несколько сотен их теснилось меж шлакобетонных стен; они взирали друг на друга озадаченно, как будто прежде не осознавали, что принадлежат к столь многочисленному виду; сжав свои папки, они изучали друг у друга карточки участников, потягивали пенистый болгарский рислинг и болтали чрезвычайно громко. Я пробирался сквозь толпу мимо поджарых деконструкторов и упитанных структуралистов, феминисток с ног до головы в джинсе и яппи-посткультуралистов, мимо большущих книжных лавок и длинных столов издательств, мимо стендов, на которых трепетали сообщения о дальнейших конференциях, везде разыскивая Илдико. Повсюду были признаки чего угодно, но следов Илдико я не нашел нигде.
Каждое утро я проверял почтовый ящик в коридоре; ее ячейка — «H» — удобно помещалась близ моей, «J». Их разделяла лишь пустая «I». Илдико не появлялась; ее папка и карточка участницы, билетик на экскурсию и приглашение с золотым обрезом на прощальный ужин — маленькие знаки внимания, которые нам любезно оказывают на таких мероприятиях, — остались не востребованы. Не было ее, конечно, и на выступлении вашего покорного слуги, которое, по правде говоря, прошло весьма удачно и собрало хоть небольшую, но довольно заинтересованную аудиторию. Оно доставило мне самому большое удовольствие. Как я уже сказал, я человек вербальный, а не визуальный. Криминале в Шлоссбурге был совершенно прав насчет того, что маленький мерцающий экран никоим образом не может выразить плод деятельности ума. А вот слова — до некоторой степени, — возможно, могут. Я не ученый, и, конечно, знал я его не настолько хорошо. Читал его я фрагментарно, видел мимолетно, и я не был теоретиком литературы. Далеко не все мне было ясно, но мне было что сказать.
Что я говорил? Я ни слова не сказал, как мог бы год назад, ни про его таинственность, ни про его обманы или же предательства. Говорил я о его творчестве — о великолепной прозе, прежде всего о «Бездомье», о замечательной драматургии, о продуманнейших философских построениях. Благодаря своим поездкам я узнал полезные слова (такие, как Фуко и Деррида, Хоркхаймер и Хабермас), открывающие путь к суровым академическим сердцам. Я указал на историческое место Криминале, охарактеризовав его не как философа периода холодной войны и атомного шпионажа, а как мыслителя времен теории хаоса и видео, рок-музыки и «Сони уокмен». Я говорил о нем на самом деле как о Выдающемся Мыслителе Эпохи Гласности. Никто лучше его не выразил, заметил я, проблемы современного мышления, никто так не сумел сказать о гибели субъекта и о кризисе письма, о самоуничтожении и почти безмолвии постгуманистической эпохи (в академических аудиториях всегда воспринимают этот жребий как вполне естественный). Я говорил о том, что Криминале свойствен был незаурядный дар иронии, своеобразный мостик для преодоления противоречий и той пустоты, которую оставил всем нам мир. Я намекнул (но лишь туманно), как еще на одну из форм иронии, на то, что его собственное «я» не слишком цельно — голова в небесах, ноги в грязи, — и на разрыв между мышлением и исторической необходимостью; подобная ирония, сказал я, часто поражает нас у модернистов и постмодернистов.