Ты (то есть мое новое «я») будешь сдержанным, ищущим одиночества и чурающимся больших компаний молодым человеком, будешь тонкой натурой, всецело погрузившейся в изучение европейских литератур на языке оригинала. Моих товарищей по драмкружку изрядно озадачивает и вместе с тем забавляет решимость, с какой я покидаю сцену и удаляюсь в общежитие, прихватив с собой тех великих писателей, которых впоследствии, уже перед самым дипломом, несколько напыщенно назову «архитекторами моего разума». «Дэвид, — сострил мой единственный соперник по театральной студии в борьбе за главные роли (и мне тут же передали его слова), — ушел в монастырь». Да, уж таков я есть — умею придать каждому своему поступку или решению мелодраматическую экспрессивность; но дело, прежде всего, в другом: я закоренелый максималист и перфекционист, причем смолоду, и мне не ведом другой способ сбросить с себя старую кожу, кроме как, взяв в руку скальпель, соскрести ее справа налево и снизу доверху. Долгая линька не по мне. Сегодня я один человек, а завтра — другой. И вот в двадцать лет я самым радикальным образом избавляюсь от душевных противоречий и раз и навсегда кончаю с внутренней неопределенностью.
Дальнейшие мои годы в колледже чем-то похожи на зимы детства и отрочества, проведенные в закрытой по окончании сезона семейной гостинице: сотни вьюг, под завывание которых я прочитываю сотни книг. В эти поистине арктические месяцы домашние заняты в основном починкой всего и вся: я слышу, как скрипят гусеницы трактора, прокладывающего в снегу колею, как сбрасывают с грузовика бревна, которые пойдут на дрова (а те, в свою очередь, на растопку), слышу простые и вместе с тем вдохновляющие звуки — стук топора и визг пилы. Выйдя на заваленное снегом крыльцо, я вижу, как Джордж с Большим Бадом едут к затянутому на зиму брезентом бассейну, чтобы укрепить пляжные кабинки; я машу им рукой, Джордж приветствует меня гудком… и мне кажется, будто вся семейка Кипеш, мама, папа и я, — это троица животных, впавших в зимнюю спячку, только не в открытой любому охотнику норе, а в маленьком фамильном раю, надежно, как какая-нибудь крепость, защищенном со всех сторон.
Конечно, летом наш досуг скрашивают постояльцы; зато в зимние месяцы у нас есть их письма, которые папа зачитывает нам вслух за обеденным столом — не столько даже зачитывает, сколько декламирует, причем в полный голос. Умение подать себя — вот в чем папа видит свое жизненное предназначение, подать себя и сделать людям приятное; и не важно, какими дебилами или хамами окажутся эти люди, все равно к ним нужно относиться как к полноправным представителям человеческого рода. Однако межсезонье не то чтобы переворачивает все с ног на голову, меняя нас ролями, но лишает прежней незыблемости принцип «клиент всегда прав»; отчаянно тоскуя по нашим фаршированным кабачкам, пляжным топчанам и веселью на веранде, летние постояльцы в письмах чуть ли не заискивают перед бывшими (и, как они надеются, будущими) хозяевами. «А только получат номер, — вздыхает мама, — и каждый жлоб со своей жлобихой становятся высокомернее герцога и герцогини Виндзорских». Получив номер, они обращаются с моим отцом так, словно он не владелец заведения, а наемный работник, вернее, придворный шут, призванный служить мишенью для смехотворных августейших придирок, выволочек и насмешек. В пору самого обильного снегопада количество писем доходит до четырех-пяти в неделю: один получил ангажемент в Джексон-Хайтс, другой для поправки здоровья перебрался в Майами, третий открыл новый магазин в Уайт-Плэйнс… Отцу больше всего нравятся письма, в которых изложены самые радостные или, напротив, самые горькие вести. И те и другие доказывают ему (причем в равной мере), что наш «Венгерский Пале-Рояль» кое-что значит для постояльцев — и не только как место летнего отдыха.