Ее красота, безупречная и безмятежная, меня даже настораживает; вернее, не сама красота, а серьезность, с которой Элен за ней следит — за глазами, за носом, за горлом, за грудями, за бедрами, за ногами; даже ступни и пальцы ног не оставляет она тщательной и чуть ли не благоговейной заботой. Откуда вообще берется эта величавость, это аристократическое достоинство, источаемое, как может показаться, даже не столько всем обликом, сколько отдельными атрибутами красоты: гладкой кожей, длинными руками и ногами, пышным ртом и широко расставленными глазами, бороздкой на самом кончике носа, который она, не поведя и бровью (над подведенным нежно-салатным карандашом веком), невозмутимо именует фламандским? Подобное отношение к собственной внешности со стороны представительницы пола, порой именуемого прекрасным, для меня в диковинку. Известные мне прежде молодые женщины — начиная со студенток в Сиракьюсе, которые не шли «на телесный контакт», тем более «на таком уровне», и заканчивая Биргиттой Сванстрём, воспринимавшей собственное тело как экспериментальную лабораторию для извлечения оргастических ощущений, — не придавали особого значения тому, как они выглядят, или, по меньшей мере, старались и вида не показать, что это их заботит. Разумеется, Биргитта прекрасно понимала, что короткая стрижка и вечная растрепанность самым выигрышным образом подчеркивают присущую ей шаловливость, но в остальном собственная внешность ее не интересовала, она даже не красилась; разок глянет на себя в зеркало с утра — и довольно. А Элизабет, обладающая ничуть не менее пышными волосами, чем Элен, сплошь и рядом ленилась их даже заплетать в косы и носила распущенными, как какая-нибудь шестилетняя девочка, которую еще ни разу не стригли. Для Элен же ее великолепные волосы (рыжеватые, как шерсть ирландского сеттера) были своего рода короной, нимбом или мандорлой,[18] и роль их заключалась не просто в том, чтобы привлекать и очаровывать, но и в том, чтобы выражать, подчеркивать и символизировать. Возможно, это послужит разве что лишним доказательством моей тогдашней зашоренности, чтобы не сказать одержимости (а не исключено, дело все же заключается в ауре великолепной и осознающей собственное великолепие куртизанки или, вернее, гетеры, неизбежно становящейся предметом всеобщего поклонения, словно она не живая женщина, а сорокакилограммовое изваяние из яшмы), однако каждый раз, когда она нанизывает на руки десятки браслетов и стягивает талию поясом красного шелка, как Кармен, — и все это только для того, чтобы сходить в лавку за апельсинами на завтрак, — впечатление я получаю неизгладимое. В буквальном смысле слова неизгладимое. Едва расслышав первый зов плоти, я стал страстным поклонником женской красоты, и все же в случае с Элен я был не только заинтригован, восхищен и возбужден, но и в некотором роде напутан; в глубине души, на самом ее дне, я терзаюсь сомнениями и трясусь от страха; властность, с которой она являет миру и презентует как нечто эксклюзивное, чтобы не сказать уникальное, свою неповторимую прелесть, просто-напросто подавляет меня; при всей моей подозрительности к ее прошлому, к местам ее былой славы я понимаю, что в собственном воображении она возносится еще выше и дальше. Порой, правда, это самоощущение неотразимой победительницы кажется мне в ней чертой скорее банальной, однако сама эта банальность восхитительна и, разумеется, притягательна. Она самого высокого о себе мнения, думаю я, и по праву!
— А как же все-таки получилось, — спрашиваю я (потому что по-прежнему продолжаю задавать вопросы, все еще пытаясь разобраться в том, велика ли доля фантазии в рассказах этого воистину сказочного существа и во всей той ориентальной романтике, которую Элен выдает за свое прошлое), — как же все-таки получилось, что ты, Элен, отказалась от шикарной жизни в колониях?
— У меня не было выбора.
— Из-за наследства? Из-за предварительных условий, которыми получение наследства было обставлено?
— Послушай, Дэвид, о чем ты говоришь? Какое наследство? Вшивые шесть тысяч в год. Даже здешние преподаватели, поневоле сидящие на хлебе и воде, зарабатывают наверняка не меньше.
— Тогда, может быть, ты наконец осознала, что и молодость, и красота — товар, так сказать, скоропортящийся?
— Послушай, я была практически ребенком, учение ровным счетом ничего для меня не значило, а семья… Семья у меня была как у всех: славные, скучные, глубоко порядочные люди, не смеющие высунуть голову из-под панциря, а панцирь их все эти годы располагался по адресу Мэнор-роуд, дом восемнадцать, в Ферн-Хилл. Единственная радость, нет, даже не так, единственный повод для всеобщего волнения — совместная трапеза. Каждый вечер, когда дело доходит до сладкого, отец спрашивает: «И что, это весь десерт?», и, едва услышав это, мама разражается горьким плачем. И вот в восемнадцать лет я знакомлюсь со взрослым мужиком, он великолепно выглядит, он умеет говорить, он знает тысячу вещей, которым способен меня научить. А главное, он понимает, чего мне хочется, а все остальные не понимают или делают вид, будто не понимают, и подходы у него, знаешь ли, элегантные, и он отнюдь не грубый насильник — знавала я потом и насильников; и, естественно, я в него влюбляюсь; проходит всего две недели — и я в него влюбляюсь; да, такое случается, и, кстати, не только с первокурсницами; я влюбляюсь в него, и он мне говорит: «А почему бы тебе не отправиться со мной на Восток?» И я отвечаю согласием — и отправляюсь!
— В «летающем гробу»?
— Нет, это было в другой раз. Морской круиз через всю Атлантику, и торопливые минеты в гальюне каюты первого класса… Но вот что я тебе скажу: первые полгода увеселительной прогулкой для меня не были. Хотя и об этом я ничуть не жалею. Я ведь была такой пай-девочкой из Пасадены: юбка из шотландки, гольфики, и все такое… Дети моего друга были чуть ли не моего возраста! Кошмарные дети, неврастенические, однако почти моих лет. А я даже никак не могла научиться есть палочками. И вечно всего боялась. Помню, однажды ночью, впервые по-настоящему накурившись опиума, я в конце концов очутилась в лимузине с четырьмя совершенно обдолбанными торчками, все четверо — англичане, все в купальных халатах и золотистых шлепанцах. Я смеялась во все горло без остановки. И все время твердила: «Это чистый сюр! Это чистый сюр!» А один из них, самый жирный, смерил меня взглядом через лорнетку и заметил: «Разумеется, дорогуша, это чистый сюр. Тебе ведь всего девятнадцать!»
— И все-таки ты вернулась. Почему же?
— Не хочу вдаваться в детали.
— Что это был за мужчина?
— Знаешь, Дэвид, ты просто отличник жизненных наук.
— Ошибочка. Все, что мне известно о жизни, я вычитал у Льва Толстого.
Я даю ей прочитать «Анну Каренину».
— Недурно, — говорит она, — только в моем случае это был, слава богу, не Вронский. Таких Вронских — пучок на пятачок, и, друг мой, они невыносимо скучны. Мужчина, о котором я упомянула, скорее похож на Каренина. Даже очень. Хотя, спешу заметить, в нем не было ничего жалкого.
Подобная трактовка пресловутого «треугольника» застигает меня врасплох.
— Очередной женатик, — констатирую я.
— Только в определенном смысле.
— Звучит таинственно и несколько мелодраматично. Пожалуй, тебе стоит перенести эту историю на бумагу.
— А тебе, пожалуй, стоит оставить в покое все написанное на бумаге другими.
— И чем же прикажешь заняться в освободившееся время?
— Вернуться к первоисточнику, то есть к самой жизни.
18
Мандорла (от ит. Mandorla — миндалина) — в христианском искусстве овальный нимб вокруг изображаемой фигуры.