— Папа, в этом нет ни малейшей надобности.
— Ну а теперь в чем дело? — кричит из спальни мама.
— Ни в чем, — отвечает ей муж. — Дверной звонок заело. Мы сейчас спустимся и починим.
— В такой час?
— Мы на минуту. Ты только смотри не вставай. — А мне отец шепчет: — У тебя есть трость, или бита, или что-нибудь в этом роде?
— Ничего такого.
— А что, если он при оружии? Но зонтик-то у тебя хотя бы есть?
Звонки меж тем прекращаются.
— Должно быть, он ушел, — говорю я.
Отец прислушивается.
— Ушел, — повторяю я. — Точно ушел.
Но папе уже совершенно расхотелось спать. Прикрыв дверь в спальню («Ш-ш-ш, — шикает он на жену, — все в порядке, спи спокойно!»), папа садится на стул напротив моего дивана. Мне слышно, как бурно он дышит, собираясь с мыслями перед тем, как заговорить. Я и сам в напряжении. Прислонившись к подушке напряженной прямой спиной, я жду нового звонка в дверь буквально в любое мгновение.
— Скажи-ка мне, а ты сам… — Папа прокашливается. — Не замешан ни в чем предосудительном? Ни в чем, чего тебе не хотелось бы мне поведать…
— Не говори глупостей!
— Потому что, Дэви, ты покинул отчий дом семнадцать лет назад и с тех пор находишься под самым дурным влиянием.
— Нет, папа, ни под чьим влиянием я не нахожусь.
— Но мне хочется задать тебе вопрос. Только ответь на него честно.
— Договорились.
— Вопрос не об Элен. Я никогда не спрашивал тебя о ней и не хотел бы касаться этой темы сейчас. Я всегда относился к ней как к невестке. Разве я, разве мы с твоей матерью не относились к ней с предельным уважением?
— Это правда.
— Мне приходилось прикусывать себе язычок. Нам не хотелось настраивать ее против себя. Вплоть до сегодняшнего дня ей абсолютно не в чем нас упрекнуть. С учетом всех привходящих обстоятельств мы вели себя, думается, безупречно. Я ведь и вообще либерал, сынок, а в политике даже больше чем либерал. Известно ли тебе, что в двадцать четвертом году на выборах губернатора штата Нью-Йорк, самых первых выборах, в которых мне довелось участвовать, я голосовал за Нормана Томаса?[23] В сорок восьмом я проголосовал за Генри Уоллеса,[24] что не имело никакого значения, да и вообще было ошибкой, но примечателен тот факт, что я — наверняка единственный из всех владельцев гостиниц в Америке — проголосовал за кандидата в президенты, которого все считали коммунистом. Что не соответствовало действительности, но не в этом суть. Главное, что меня никак нельзя назвать человеком ограниченным. И никогда нельзя было. Ты знаешь — а если не знаешь, то тебе следует это знать, — я никогда ничего не имел против гоек. Гойки — это элементарный жизненный факт, и от него никуда не денешься, даже если еврейским родителям хочется, чтобы их сыновья брали в жены евреек. Да и с какой стати я должен возражать? Я верю в то, что представителям всех рас и религий надлежит жить в мире и согласии, и тому обстоятельству, что ты женился не на еврейке, мы с твоей матерью никогда не придавали ни малейшего значения. В этом отношении мы держались практически безупречно. Что лично мне не нравилось и не нравится в твоей Элен, так это все остальное! Честно говоря, если хочешь знать, я за три года вашего брака просто — напросто лишился сна.
— Я, кстати, тоже.
— Вот как? Тогда какого черта ты не сорвался с этого крючка сразу же? Или на что вообще клюнул?
— Хочешь поговорить об этом? Именно об этом?
— Нет-нет, ты прав, к черту все это! Что касается меня, то я не слишком расстроюсь, если больше ни разу в жизни не услышу ее имени. Меня интересуешь только ты.
— Ну и о чем же ты хотел спросить?
— Дэвид, что это за тофринал стоит у тебя в аптечке? Большая такая бутылка, наполненная чуть ли не доверху? Зачем ты пьешь эту пакость?
— Это антидепрессант. И вообще-то он называется тофрантил.
Отец шипит. Отвращение, досада, страх, нежелание поверить в очевидное — вот что означает это шипение, услышанное мною впервые в те незапамятные времена, когда папе пришлось рассчитать официанта, потому что тот мочился под себя и запах мешал спать всей ютящейся в мансарде прислуге.
— А почему он тебе понадобился? Кто посоветовал тебе портить свою кровь, подмешивая в нее такую дрянь?
— Мой психиатр.
— Ты что, ходишь к психиатру?
— Да.
— А это-то зачем?
— Чтобы остаться на плаву. Чтобы разобраться с самим собой. Чтобы обрести собеседника… которому можно доверять.
— Не собеседник тебе нужен, а собеседница! Тебе нужна жена! Жены для того и созданы, чтобы было с кем поговорить. Но на этот раз настоящая жена, а не мотовка, которая, должно быть, оставляла в салонах красоты всю твою профессорскую зарплату. Все это, сынок, как-то не по — людски. Люди так не живут. Походы к психиатру, сильнодействующие лекарства, мужчины, ломящиеся в дверь днем и ночью, мужчины, которых и мужчинами-то не назовешь…
— Тут уж ничего не поделаешь.
— Что значит «ничего не поделаешь»? Очень даже поделаешь!
— Нет-нет… — Я стараюсь говорить потише. — Все дело в маме.
Поднеся руку к глазам, он беззвучно плачет. А другую руку сжимает в кулак и показывает его мне, однако этот жест не таит угрозы.
— Вот как я держу свою жизнь! И всегда держал! Без психиатров, без таблеток-шмаблеток! Я человек, который никогда ни за что не сдается!
И вновь звонок в дверь.
— Забудь об этом, папа. Пусть трезвонит. Рано или поздно ему надоест и он уйдет.
— Уйдет, а потом вернется? Да я череп сейчас ему раскрою, и уж тогда, поверь мне, он уйдет действительно!
Тут открывается дверь спальни и в проеме вырастает мама в ночной рубашке.
— Кому это ты собираешься раскроить череп?
— Одному паршивому пидору, который пристает к нашему сыночку!
Звонок наяривает азбукой Морзе: два коротких и один длинный, два коротких и один длинный. Уолли наверняка пьян.
У моей миниатюрной мамы и у самой теперь слезы на глазах.
— Ну и часто такое бывает? — спрашивает она.
— Да нет, не часто.
— Но почему ты не заявишь на него в полицию?
— Потому что пока копы приедут, он успеет убраться восвояси. Да и не хочется впутывать в такие дела полицию.
— Но ты клянешься, — спрашивает папа, — что с ним не знаком?
— Клянусь.
Мама проходит в гостиную и подсаживается ко мне на диван. Берет меня за руку и легонько стискивает ее. Втроем — мать, отец и сын — мы внимаем дверному звонку, как звонящему по нам колоколу.
— А знаешь, чем можно окоротить этого сукина сына раз и навсегда? — спрашивает у меня отец. — Крутым кипятком!
— Эйб! — восклицает мама.
— Но кипяток поставит этого мерзавца на место.
— Папа, не принимай близко к сердцу!
— А ты не делай вид, будто тебе всё как с гуся вода! Какого черта ты вообще якшаешься с подонками?
— Но я с ними не якшаюсь.
— Почему же тогда ты поселился в таком месте, куда они могут заявиться запросто, да еще и пристать к тебе? Тебе мало других неприятностей?
— Успокойся, пожалуйста, — вмешивается мама. — Наш мальчик не виноват в том, что этот маньяк сюда трезвонит. Здесь такое бывает. Он же тебе объяснил. Это Нью-Йорк.
— Так и что, если Нью-Йорк, надо зарывать голову в песок? Звонарь! — Отец вскакивает со стула, подбегает к домофону, орет: — Эй ты! Прекрати! Немедленно! Я его отец!
Гладя мать по руке (уже тоненькой как спичка), я шепчу ей:
— Да ладно, мама, не волнуйся, он этого все равно не сделает. Да и тот, внизу, не станет его дожидаться.
-.. А если хочешь ожог третьей степени, будет тебе ожог третьей степени! Найди себе такого же, как ты, и занимайся с ним чем хочешь, а к моему сыну не смей и на пушечный выстрел приближаться!
Мать умерла двумя месяцами позже, в кингстонской больнице. После похорон и поминок, когда гости уже разъехались, папа напоминает мне, чтобы я не забыл взять с собой и съесть все заготовленное впрок из их огромного холодильника. Как-никак, говорит он, это последнее, что состряпала на земле твоя мать. Она сделала это всего месяц назад.
— А ты, папа? Что ты теперь будешь есть?
— Я привык питаться на скорую руку еще до того, как ты появился на свет.
— Папа, а как ты вообще собираешься жить один? И каково тебе придется в сезон отпусков? Чего ради ты всех разогнал? Не надо храбриться. Оставаться один ты все равно не сможешь.
23
Томас, Норман Маттун (1884–1968} — деятель рабочего движения, социалист, пресвитерианский священник, отрекшийся от сана.
24
Уоллес, Генри Эгард (1888–1965) — видный государственный деятель при Ф. Д. Рузвельте, вице-президент США в 1941–1945 годах. Выступал против холодной войны, за социальные реформы и дружбу с СССР, но в 1952 году обрушился на советский режим с резкой критикой.