Клэр отправляется с профессором-американцем и своим фотоаппаратом осматривать замок, а я и наш чешский гид, профессор Соска, сидим за чаем. Когда русские вторглись в Чехословакию, положив этим конец движению Пражской Весны, Соска был освобожден со своего университетского поста и в возрасте тридцати девяти лет отправлен на мизерную пенсию. Его жена, научный работник, тоже была освобождена от работы по политическим мотивам и, чтобы прокормить семью из четырех человек, уже целый год работает машинисткой на мясоконсервном комбинате. Я удивляюсь тому, как удается держаться морально этому профессору-пенсионеру. Его костюм-тройка безупречен, походка быстрая, речь энергичная. Как он умудряется это делать? Что помогает ему подняться утром и уснуть вечером? Что помогает держаться целый день?
— Кафка, конечно, — говорит он мне с неизменной улыбкой. — Да, на самом деле. Многие из нас выжили исключительно благодаря Кафке. В том числе простые люди, которые никогда не читали ни одной его строчки. Когда что-то происходит, они переглядываются и говорят: «Кафка», что значит: «Вот какие дела, разве можно было ожидать чего-то другого?»
— А злость? Разве она пропадает оттого, что вы пожимаете плечами и говорите: «Кафка»?
— Первые шесть месяцев после вторжения русских я активно занимался агитацией. Каждый вечер мы с друзьями тайно встречались. По крайней мере через день я распространял нелегальные листовки. А в оставшееся время писал самым своим точным и ясным языком, в изящных и глубоких по мысли предложениях энциклопедический анализ ситуации, который потом с помощью самиздата распространял среди своих коллег. И вдруг однажды я неожиданно упал, и меня отправили в больницу с прободением язвы. Сначала я подумал: «Ну и что, полежу месяц в больнице, буду принимать лекарства, есть жидкую пищу, а потом…», собственно, а что потом? Что я буду делать потом, когда прекратится кровотечение? Буду снова играть в их игры? Это все может продолжаться бесконечно, как хорошо известно Кафке и его читателям. Все эти полные надежд, прилагающие огромные усилия люди, как сумасшедшие бегают вверх-вниз по лестницам, ища решения; лихорадочно прочесывают город, обдумывая новые пути, которые, якобы, приведут к успеху.
Давайте оставим в стороне Кафку и его читателей. Разве может что-то измениться, если не будет оппозиции?
Он улыбается. За этой улыбкой прячется Бог знает какое выражение, которое он хотел бы показать миру.
Сэр, я ясно изложил свою позицию. Вся страна ясно показала свою позицию. Мы не мечтали жить так, как живем сейчас. Что касается меня лично, я не собираюсь рисковать остатками моего пищеварительного тракта, чтобы доводить это до сведения властей семь дней в неделю.
— Ну и что же вы делаете вместо всего этого?
— Я перевожу «Моби Дик» на чешский язык. Правда, уже существует перевод, и надо сказать, отличный. Абсолютно нет необходимости в другом. Но это то, о чем я всегда мечтал, и теперь, когда мне ничто не мешает осуществить это, почему бы и нет?
— А почему именно эта книга? Почему Мелвилл? — спрашиваю я.
— В пятидесятые годы я провел по программе обмена год, живя в Нью-Йорке. Бродя по улицам, я ловил себя на мысли, что во всем вижу Ахаба и его команду. Стремление все сделать правильно, пробиться наверх, стать «чемпионом». И все это не за счет только энергии воли, но благодаря беспредельной ярости. И вот это, эту ярость, и собираюсь я передать в своем переводе на чешский язык… если, — улыбка, — это может быть переведено на чешский. Вы, конечно, хорошо себе представляете, что этот амбициозный проект, когда будет осуществлен, будет совершенно бесполезен по двум причинам. Первое. Нет никакой необходимости в другом переводе, тем более таком, который наверняка будет слабее того, выдающегося, который мы уже имеем. Второе. Ни один мой перевод не будет опубликован в этой стране. Поэтому, как вы видите, я могу делать то, что при других обстоятельствах не осмелился бы делать, не обременяя себя мыслями, имеет это смысл или нет. Больше того, иногда, когда я засиживаюсь за работой слишком поздно, именно бесполезность того, что я делаю, приносит мне наибольшее удовлетворение. Вероятно, вам это кажется ничем иным, как претенциозной формой капитуляции, издевательством над собой. Иногда мне и самому так кажется. И тем не менее, это самая серьезная работа, которой я могу заняться, находясь на пенсии. А вы? — сердечно спрашивает он меня. — Что вас так привлекает в Кафке?
— Это тоже длинная история.
— Имеющая отношение к чему?
— Не к политической безнадежности.
— Разумеется.
— Скорее, — говорю я, — в основном, к трагедии на сексуальной почве, вызванной обетом воздержания, который каким-то образом был дан за моей спиной и с которым я жил против своей воли. То ли я восстал против своего тела, то ли мое тело восстало против меня. Я до сих пор не знаю, как это объяснить.
— Похоже, что вы не полностью подавили свои побуждения. Вы путешествуете с очень привлекательной молодой женщиной.
— Самое страшное позади. Надеюсь, что позади. Во всяком случае, в данный момент. Но когда это произошло, когда я не мог быть таким, каким себя всегда считал, это было что-то непередаваемое. Вы относитесь к числу тех людей, которые на своем опыте знают, что такое тоталитаризм. С вашего позволения, я могу сравнить полную отрешенность тела, его холодное равнодушие и абсолютное презрение к благополучию духа только с каким-нибудь несгибаемым тоталитарным режимом. И вы можете обращаться с петициями сколько хотите, писать самые искренние, прочувствованные и логические воззвания — и не получите никакого ответа. В крайнем случае, над вами посмеются. Я представил мои петиции на рассмотрение одному психоаналитику, ходил к нему на прием через день на часовые сеансы, чтобы восстановить либидо. И, уверяю вас, аргументы и разглагольствования были не менее запутанными, утомительными, хитрыми и глубокомысленными, чем все, что вы найдете в «Замке». Если вы думаете, что бедный К.[12] был умен, вам бы послушать, как я пытался перехитрить импотенцию.
— Могу себе представить. Это не очень большое удовольствие.
— Конечно, по сравнению с тем, что вы…
— Нет необходимости об этом говорить. Это действительно не очень большое удовольствие, и право голоса в этом случае вряд ли может что-то компенсировать.
— Это правда. В течение этого периода мне доводилось голосовать, но это не сделало меня счастливее. Говоря о Кафке, я имел в виду, что истории о несговорчивых обструкционистах, пытающихся прошибить лбами невидимые стены, не оставили меня равнодушным. Кафка, которого я читал в колледже, стал мне значительно ближе. В какой-то степени мне было знакомо чувство, когда по зову или, якобы, по зову души берешься за непосильную задачу, но, боясь быть скомпрометированным или осмеянным, не решаешься отступить. Знаете, был период в моей жизни, когда я считал секс священным делом.
— При «воздержании»… — сказал он сочувственно. — Это ужасно.
— Иногда мне кажется, что, возможно, «Замок» связан с проблемами Кафки на сексуальной почве. Многое в книге говорит об этом.
Он смеется над моими предположениями, но, как и раньше, мягко и с обезоруживающим дружелюбием. Да, таким вот мудрым примиренцем является этот профессор на пенсии, попавший словно между молотом и наковальней, между совестью и режимом, совестью и тупой болью и желудке.
— Стало быть, — говорит он, положив мне по-отцовски руку на плечо, — каждому обструкционисту — его собственный Кафка.
— А каждому разгневанному мужчине — его собственный Мелвилл, — отвечаю я.
— Что же еще делать литераторам с великой прозой…