— Нового Баха?
На этой пластинке три сонаты. Всю неделю мы слушали их. Неделей раньше это был квартет Моцарта; еще неделей раньше — концерт для виолончели Элгара. Мы переворачиваем и переворачиваем одну и ту же пластинку до тех пор, пока уже не можем больше этого слышать. Входя и выходя из дома, мы постоянно слышим музыку, которая кажется побочным продуктом нашего существования. Все вокруг нас пропитано ею. Все, что мы слышим — это постоянно самая утонченная музыка.
Под каким-то удобоваримым предлогом мне удается встать из-за стола, пока не случилось ничего непоправимого.
И проигрыватель, и приемник — все это привезла с собой Клэр из города, положив на заднем сиденье машины. Почти все пластинки тоже. Также, как занавески, сшитые на эти окна, и вельветовое покрывало на старенькую кровать, которое она сделала сама, и двух фарфоровых собачек у камина, которые когда-то принадлежали ее бабушке и которых она получила в подарок на свое двадцатипятилетие. Когда она была ребенком, она обычно по пути из школы заглядывала к бабушке, где пила чай с бутербродами и играла на пианино; набравшись сил, она могла уже продолжать свой путь домой, на поле битвы. Она сама приняла решение сделать аборт. Чтобы избавить меня от ответственности? Разве чувство долга так непереносимо? Почему она не сказала мне, что была беременна? Разве это не жизненная позиция, когда кто-то с таким же удовольствием отдается долгу, с каким другой предпочитает отдаваться удовольствиям, страстям, авантюрам, когда долг — это удовольствие, скорее, чем удовольствие — это долг…
Начинает играть утонченная музыка. Я возвращаюсь на веранду уже не такой бледный, как когда выходил с нее. Я снова сажусь за стол и пью вино. Да, я могу теперь поднять и поставить свой бокал. Я могу переключить свои мысли на другую тему. Лучше сделать это.
— Мистер Барбатник, — говорю я. — Отец сказал, что вы были узником концентрационных лагерей. Как это получилось? Вы не возражаете против такого вопроса?
— Профессор, позвольте мне сказать сначала, что я очень благодарен за то гостеприимство, с которым встретили здесь меня, незнакомого человека. Это один из счастливейших дней в моей жизни за последнее время. Мне казалось, что я уже забыл, как это быть счастливым в обществе других людей. Я очень вам всем признателен. Я благодарю моего нового и дорогого друга, вашего отца. Это был такой чудесный день. И мисс Овингтон…
— Пожалуйста, называйте меня Клэр, — говорит она.
— Клэр, вы такая юная и очаровательная. И… и весь день я хотел выразить вам свою глубочайшую признательность. За все хорошее, что вы стараетесь сделать людям.
Старики сидят по обе стороны от нее, любовник — прямо напротив. Со всей любовью, на которую он способен, он смотрит поверх вазы с астрами, которые он нарвал для нее во время прогулки, на ее пышное тело, на изящную головку. Со всей любовью, на которую способен, он смотрит на это необыкновенно щедрое создание в полном расцвете, на то, как она протягивает свою руку их застенчивому гостю, который хватает, пожимает ее и не отпускает. И он начинает впервые чувствовать себя легко и уверенно, наконец-то дома (точно так, как планировала она, так, как добивалась). И любовник вдруг чувствует, что эта жизнь для него важнее той, что живет в воспоминаниях. Он чувствует, как обретает душевный покой. И при этом ощущает, что его уносит сила, такая же неотвратимая, как сила земного притяжения. Как будто его тело такое же беспомощное, как маленькое яблоко в саду, оторвавшееся от ветки и опускающееся на притягательную землю.
Но вместо того, чтобы взмолиться на человеческом языке или на каком-то зверином языке: «Не покидай меня! Не уходи! Я буду горько страдать без тебя! Пусть это мгновение, когда мы все вместе, длится вечно!», он зачерпывает ложкой оставшийся апельсиновый крем и собирается внимательно слушать историю, которую просил рассказать.
— Было начало, должен быть и конец, — говорит мистер Барбатник. — Я хочу дожить до того дня, когда этот ужас закончится. Вот что я говорил себе каждое утро и каждый вечер.
— Но как так получилось, что вас не отправили в печь? Как получилось, что вы сейчас с нами? Почему здесь Клэр? Почему не Элен и наш ребенок? Почему не моя мама? А через десять лет… что будет тогда? Начать новую жизнь, когда мне будет сорок пять? Снова начать все, когда мне будет пятьдесят? Быть вечным парией? Я не могу! Я не буду!
— Они не могли убить всех, — говорит мистер Барбатник. — Я это понимал. Кто-то должен был остаться, хотя бы один человек. И этим человеком буду я, — говорил я сам себе. Я работал на их угольных шахтах, куда они меня посылали. Вместе с поляками. Я был тогда молодым и сильным. Я работал так, как будто это была моя собственная шахта, которую я унаследовал от своего отца. Я убеждал себя в том, что я хотел это делать. Я говорил себе, что работаю, потому что это нужно моему ребенку. Каждый день я говорил себе разные вещи, чтобы дожить до вечера. Так мне удалось выжить. Когда неожиданно русские начали наступление, немцы подняли нас в три часа ночи и погнали куда-то. Мы шли так несколько дней. Это было невыносимо. Люди падали. Я сказал себе опять, что, если кто-то и уцелеет — это буду я. К тому времени я понял, что, если и дойду до конца, туда, куда они нас вели, они все равно расстреляют всех оставшихся. Поэтому после недель этого марша я убежал и бежал без остановки, не зная куда. Я прятался в лесах, а по ночам выходил, и немецкие крестьяне подкармливали меня. Да, это правда, — говорит он, уставившись на свою огромную руку, которая при свете свечи выглядит широкой, как лопата, и тяжелой, как лом. Он держит нежную руку Клэр с изящными пальцами.
— В отдельности немцы не такие уж плохие, — говорит он. — Но если их окажется в комнате трое, можете прощаться с жизнью.
— А что случилось потом? — спрашиваю я, но он продолжает смотреть вниз, словно созерцая, как покоится одна рука в другой. — Как вы спаслись, мистер Барбатник?
— Однажды ночью одна немецкая крестьянка сказала мне, что в деревне американцы. Я подумал, что она, наверное, лжет. Я решил, что больше к ней не подойду, потому что это не сулит ничего хорошего. Но на следующий день я увидел сквозь деревья танк с белой звездой и выбежал, крича во всю мощь своих легких.
— У вас, наверное, был тогда страшный вид, — говорит Клэр. — Как они поняли, кто вы?
— Они знали. Я был не первым. Мы все вылезали из наших щелей. То, что осталось от нас. Я потерял жену, родителей, двух сестер и трехлетнюю дочь.
— О! — простонала Клэр, словно уколовшись иголкой. — Мистер Барбатник, мы задавали вам слишком много вопросов. Нам не следовало этого делать…
Он качает головой.
— Дорогая, пока мы живы, мы задаем вопросы. Может быть, поэтому мы и живы. Во всяком случае, так это выглядит.
— Я ему говорю, — вступает мой отец, — что он должен описать все в книге, все, через что он прошел. А я знаю, кому бы дал ее почитать. Если бы они ее прочли, они бы задумались, может быть.
— А перед войной? — спрашиваю его я. — Вы тогда были совсем молодым человеком. Кем вы хотели стать?
Наверное, из-за того, что у него такие сильные и громадные руки, я жду, что он скажет — плотником или каменщиком. В Америке он больше двадцати лет был таксистом.
— Человеком, — говорит он. — Таким, который бы понимал, как мы живем, что в жизни настоящее, и не искал бы утешения во лжи. Я всегда мечтал быть таким, с детства. В детстве я был, как все, религиозным мальчиком, но к шестнадцати годам понял, что не хочу быть фанатиком. Отец чуть не убил меня за это. Верить в то, что не существует — это было не для меня. Есть фанатики, которые ненавидят евреев, но и среди евреев тоже есть фанатики, — говорит он Клэр. — Они тоже живут в мечтах. Но не я. Ни одной секунды с тех пор, как мне исполнилось шестнадцать, и я сказал отцу, что не собираюсь притворяться.
— Если бы он написал книгу, — повторяет мой отец, — ее бы следовало назвать «Человек, который никогда не говорил смерти «да».»
— Вы здесь снова женились? — спрашиваю я.
— Да. Она тоже пережила концентрационный лагерь. В следующем месяце будет три года, как она умерла. Как ваша мама, от рака. Она даже не болела. Однажды после ужина она мыла посуду. Я иду включить телевизор, и вдруг слышу грохот на кухне.