1928
Остроухов
1
Для своих картин, когда шла последняя развеска в Третьяковской галерее, он выбрал место сам – вернее, не выбрал, а отстоял или, еще точнее, – отвоевал с гневной настойчивостью, свойственной его защите своих художественных решений и оценок. Наши экспозиционные выкладки отвели ему место на переходе от 1890-х к 1900-м годам, после Левитана и Серова, перед Малявиным, Архиповым и Малютиным. Мы не особенно грешили против исторической истины, тем менее – против любовного чувства к нему самому. Он был для нас живым звеном тех двух поколений; а уважение к его художественному рангу заставило отдать его работам целую стену. Однако Остроухов не слушал ни доводов, ни заверений. Он даже подозрительно расспрашивал общих друзей, нет ли здесь каких-нибудь особых и тайных причин. А когда убедился, что их нет и что не в высокой политике тут дело, но в экспозиционном «самомышлении» разных молодых людей сорокалетнего возраста, он лично пожаловал в галерею и указал место и мастеров, где и с кем ему надлежит быть. Ему уступили, потому что это был Остроухов, потому что его вариант был вполне возможен, потому что, наконец, желать видеть себя среди тех, кого считаешь своими, – историческое право каждого исторического художника.
Его гроб, на переходе от квартиры-музея в Трубниковском переулке, где он прожил столько десятилетий, к месту последнего покоя на кладбище Даниловского монастыря, поставили в этой самой, отвоеванной им зале. Над изголовьем у него висел его собственный знаменитый «Сиверко»; насупротив – портрет, сделанный с него Серовым в 1902 году, когда Остроухову было сорок четыре года. Кругом и рядом – холсты Коровина, Левитана, Серова, Врубеля. Он принимал последние почести гражданской панихиды в самом деле среди своих. И я подумал, стоя в толпе у гроба: не темное ли предсмертное чувство тяги к «своим местам» руководило его последней борьбой за себя в галерее? Давние стихи начинающей Мариэтты Шагинян хорошо выразили это; они, вероятно, живы в памяти у многих из тех, кого когда-то остановила их пронзительная простота: «Я знаю, мудрый зверь лесной – Ползет домой, когда он ранен…»
Правильно, что старик не примирился с нашими планировками, и правильно, что ему уступили. Он оказался предпоследним. Теперь в живых – один Коровин, «сей остальной из стаи славных»…
2
Все же «Сиверку» не заслонить собой Остроухова. Нет спору, что это одна из наиболее замечательных картин нового русского пейзажа. Ее долголетие, видимо, будет огромным. Она написана еще в 1890 году; ее со всех сторон обступили меланхолические левитановские работы; уже после нее пришла схематическая заостренность пейзажей Серова. Однако «Сиверко» выглядит живее природы Левитана и не хочет уступить в обязательности пейзажным формулам Серова. Остроухов знал это и гордился этим. Он втайне – по секрету от своей официальной позы – знал и то, что, в сущности, он является «художником одной картины», как бывают писатели одной книги. Остальные его живописные работы – это только высокие или средние опыты превосходного, но не исторического мастера. Так умели писать еще многие. Без «Сиверка» не существовало бы Остроухова так же, как не было бы Саврасова – без «Грачей». Остроухов лишь много ровнее Саврасова и наполненнее его. Правда, «Сиверко» – не эпоха, как саврасовские «Грачи прилетели», а просто большое событие в истории русского искусства; «Сиверко» не открывал собой нового этапа, а только кристаллизовал общие поиски. Но зато и все остальное саврасовское наследие, его удручающе посредственная живопись, – а часто, увы, просто пьяная мазня, – никогда не станет в сравнение с тем, чем окружил Остроухов свою великолепную удачу.
И все-таки сам он – больше, разнообразнее и внушительнее, нежели то, к чему его сводит эта единственная картина. Знаю, что к будущему он обращен наглядно и осязательно только «Сиверком». Знаю и то, что в остальном его постигнет та же судьба, какая постигает больших актеров и певцов: кто их знал лично, тот ими полон, а дальше это – только хорошие или плохие рассказы современников и иногда, при удаче, живые повести биографов. Конечно, и Остроухов скоро станет лишь устным преданием. Но именно потому, что не большая, а меньшая часть его будет в истории выдавать себя за него всего, – возникает желание наступить этой истории на ногу и попросить ее запомнить, что наш Остроухов несравненно красочнее, полнее и капризнее своим живым своеобразием, чем тот человек холста и краски, какого она будет предъявлять потомству.