Его идеал – непрерывность и равномерность творческого действия. Он стремится получить в известное количество времени известное количество выработки. Разумеется, это не фабрика искусства, но это – техническая лаборатория. Его картины, скульптуры, графики выходят из его мастерской, как выходили аэропланы у Блерио из его гаража. Это не поток вещей, а редкие единицы. Альтман мог бы занумеровать их, как нумеровал Блерио: моноплан № 8… моноплан № 16. Поэтому у каждой картины Альтмана есть своя биография – долгая история рождения. Каждая его вещь есть организм с иной конструкцией, ибо это индивидуальное построение, а не массовая выделка.
Вот почему у Альтмана так мало работ. Я думаю, что не преувеличу, если скажу, что среди молодых русских художников у него самый короткий список произведений. Повторять ему легко. У него есть усидчивость и работоспособность. Будь его работы совершенно тождественными – Альтман делал бы их десятками. Он мог бы производительностью сравниться с Кончаловскими, Машковыми, Коровиными, Кузнецовыми. Но то, что прекрасно у них, – было бы невыносимо у него. «Сальеризм» плодовитый ужасен. Альтман многоделающий был бы не созидателем художественных ценностей, а фабрикантом предметов массового производства. Он же хочет быть строителем: в этом заключается его честолюбие.
7
Это тот же идеал, что у всего крайне левого крыла художников современности: они тоже не живописцы и не скульпторы, а строители живописных и пластических форм: они – конструкторы живописи и скульптуры, они – такие же организаторы художественных тел, как современные механики и инженеры в области своих машин и построек. Они легко могли бы повторять старые системы отношения художественных материалов, но это – плохо и на старом языке искусства это именовалось подражательством, эпигонством. Их общее честолюбие состоит в том, чтобы открыть новые формулы сочленения художественных элементов, их мечта – быть изобретателями в искусстве.
История искусства есть, с этой точки зрения, история пластических изобретений и должна писаться так же, как пишется история паровой машины или история воздухоплавания. «Картина», «статуя», в обычном смысле слова, представляются им такой же смешноватой, отжившей стариной, как рыдваны, дормезы, дрожки и прочие чудаковатые экипажи минувших дней. Вместо картин и статуй у них есть «рельефы» и «контррельефы», есть скрещение чисто живописных форм с чисто скульптурными – sculpto-peinture, есть живописная планиметрия супрематизма. У них есть Татлин и его группа, Малевич и его секта, Архипенко и его подражатели. Названий для своих произведений они избегают: что значит «Вечер», «Дождь», «Коленопреклоненная» или «Гладиатор»? Ведь это только беспомощная и беззаконная апелляция к природе. Они предпочитают метить свои работы нумерами, ибо нумер показывает очередной итог очередного изобретения или усовершенствования.
Таков пафос Альтмана. И однако этот пафос есть только официальность; это его, так сказать, паспорт; а сущность, сокровенность, подлинность – не такова. Тут-то и начинается смысл нашего проникновения за пределы блестящей и твердой оболочки его искусства. За его очевидной современностью, за его столь счастливой левизной притаилось другое начало. Что оно столь хорошо прикрыто – нас нисколько не удивляет. Такт Альтмана нам известен. В конце концов, он состоит, главным образом, в том, что Альтман не ходит туда, где он может поскользнуться и быть не на высоте положения. Он никогда не рискует и потому не проигрывает. Но под наружным видом законченной уверенности он носит ущербленность самим собой. В чем состоит она? В том, что он – срединный человек. Он искусно сидит между двух стульев, так что с каждой стороны кажется, что сидит он именно на этом, одном, ближайшем к зрителю; но все же под ним два стула, и сидеть ему неловко.
Его честолюбие состоит в том, чтобы быть конструктором, и однако он не конструктор. С другой стороны, всего неприятнее ему старое художественничество, и однако в нем есть старый художник. Положение трудное, ведущее к раздвоенности, следовательно, к ослаблению. Но будем верить в Альтмана.
Спросим себя так: что делать историческому движению искусства с «контррельефами» и «супрематизмом», как не взять то, что они в поте лица и таланта открыли нового, и вместить эту новизну в традиционную линию, а их самих предать собственной участи? Она, конечно, будет трагична; вернее – она уже стала трагична, и вся задача для умного художника в том, чтобы вовремя войти и вовремя выйти, не дать увлечь себя вниз, к распаду. Альтман так и делает. Он приходит и уходит всегда вовремя. Он не сектант, и героическое упрямство не для него, но он знает, на что годны «контррельефы» и «супрематизм». Он использовал в них то, что можно использовать; когда же шестерня этих машин искусства потащила все левые измы на отброс, в «мусорные ящики истории», – он был уже поодаль, в безопасности и с приобретениями. Он взял у измов повышенное чувство изощренности в разработке поверхности каждого вершка полотна, он узнал, что значит игра свободного пространства и сочетание абстрактных плоскостей, – что значит бросить вперед рельеф и вдавить впадину, – что значит столкнуть два контура, пересечь две геометрические фигуры, скрестить две объемных формы…