И я ясно теперь понимаю, что детство мое приравнял к немыслимому тютчевскому образу, конечно, все он же, — как уж его ни называй, а проще не выйдет, — друг детства Гена. Второе слагаемое еще предстоящей учету суммы. Вот, оказывается, как я его изучал.
А как мне хотелось, господи, как хотелось — и хотение это, и надежды длились, не ослабевали годами — преподать, вылепить, пристегнуть к своей колеснице, к своим книгам и к тому первому, что стояло за ними, что определяло и заставляло читать то, а не иное. Прекрасно путешествовать по прекрасной Земле, но как невыносимо, если некому передать твое понимание и твои восторги, тревоги и решимость, мгновенно рождающиеся предположения и сладкие болтливые грезы о восхождениях, о вершинах;
Как я мечтал (и имел даже самонадеянность рассчитывать на это) приторочить его к седлу и… вместе, вместе, вместе, аллюром, наметом, галопом… По Европам, по древним и средним векам и до египетских пирамид, до геркулесовых столбов, до горизонтов Атлантиды или края Ойкумены и… вместе, вместе, вместе.
Я готов был к этой всепожирающей скачке и как опытный предводитель загодя формировал верный и неустрашимый отряд. Отряд, кроме самого предводителя, должен был состоять из одного человека, из друга детства.
И он охотно принимал участие в обсуждениях будущих маршрутов и до какого-то года читал почти то же и почти столько же, что и я. Но чем дальше, тем неотвратимее — и ничего я с этим не мог уже поделать — выяснялось, и вырастало, и отвлекало, слепило его зрачки во время наших бесчисленных обследований видение каких-то совсем иных геркулесовых столбов, каких-то совсем для меня диких, необетованных, в снах моих не возникавших.
Сначала я принимал это просто за упрямство, за неотесанность, наконец, и за то, что в педагогике мне далеко до Макаренко. И обстоятельства складывались неоднократно так, что я мог делать предостережения, предсказания и вслед за этим торжествовать попадание и подробно разъяснять, что я не просто угадал, а что иначе н быть не могло. Друг детства сокрушенно кивал головой, он полностью признавал мою компетентность как футуролога, но… Но ему каким-то непостижимым обрааом удавалось не сталкиваться, не извлекать уроков, просто не иметь никакого дела ни с прошлым, ни с будущим. Его пространством всегда было только настоящее. Он принимал решения, и почти всегда последствия не заставляли себя ждать. И почти всегда это были именно те последствия, которые предсказывал ему я. И он сокрушенно — кивал головой и полностью признавал мою компетентность как футуролога, и… словом, его зачисление в мой отряд по полной форме так и не состоялось.
Так и прошли двадцать лет, а я все еще капитан без единого члена команды. Единого-то и надобно было… В таком облике, как сейчас, я не могу принять его и его дикие, атомно-реактивно-космические, не упомянутые ни в одном из преданий или памятников письменности геркулесовы столбы. А то он еще чего доброго взорвет, разметет по клочкам или разложит изнутри всю мою экспедицию. Мои тщательно спланированные улавливания и реконструкции душевных структур почтенных немецких профессоров, реконструкции стимулов, интенций и даже, поелику хватит жизни, всевозможной фарфоровости, всевозможных нюансов между фрейлейн и фрекен, всевозможной пыльцы, осыпавшейся с цветка, с, пожалуй, слишком пышным названием «духовная ситуация эпохи», или попроще — «дух времени».
Он отрицает мои тщательно спланированные улавливания и реконструкции; он, кажется, вообще отрицает все тщательно спланированное. А ведь дело не только в грубом прагматизме; тщательная спланированность, кроме утилитарного, имеет и куда более глубокое оправдание: она прекрасна сама по себе. Александр Блок, раз за разом, год за годом сжигающий себя «в огне ночной зари», Блок, бредущий по ночному Петербургу, — застывшая, трагическая маска, тайно наблюдавшая мятеж непрерывного снегопада… А многие ли знают, что у этого великого человека, ставшего символом смятенного духа, самым чутким из всех улавливающих подземные раскаты неостановимо приближающегося неслыханного будущего, многие ли знают, что в рабочем кабинете Александра Александровнча Блока царил самый педантичный, тщательно спланированный и неукоснительно десятилетиями соблюдаемый порядок? Что на письменном столе Александра Александровича никогда не было не только так называемого поэтического, но и никакого иного беспорядка. Не было пыли, пепла, ничего скомканного, ненужного, но на своем месте. Стопка чистой бумаги н чистая поверхность стола — вот все, что было, так сказать, па поверхности. Кроме того, в определенном ящике стола — стихи, уже подготовленные для отправки в редакцию. В другом ящике — те, что требуют поправки, переделок или просто почему-то пока не удовлетворяют. В третьем — наброски, строчки и прочее, пока необязательное. Была картотека исторической и философской литературы, которой он пользовался при работе над статьями, были точно организованные секции для периодики литературной, периодики общественно-политической, даже естественнонаучной. Строжайшим образом соблюдалось функционирование единожды налаженной системы селекции, фиксации и хранения всей переписки. И никогда ни одна бумага, ни один листок из своего, предназначенного для него, ящика не мог оказаться в другом, а тем более выплыть, незваный, на поверхность стола, на поверхность, где наблюдалась только десть чистой бумаги и полное отсутствие даже — смешно сказать — отдельных пылинок.
Я люблю стихи Блока, но проникнуть за трагическую, застывшую маску мне не дано. Зато одну из тайн этой самоубийственной жизни я понял и принял сполна. Я знаю чувство, которое рождает тщательная спланированность. Дело не в том, что она увеличивает вероятность успеха. Это, конечно, так, но это не все. Блоку не надо было «делать себе имя», он не был ни литературным маклером, ни литературным негром, все это было ему вчуже, ему, после первого же сборника ставшему модным, известным, а после второго и третьего — великим русским портом. А все дело в том, что, кроме знании бездн, о котором он рассказывал в гениальных стихах, у него было и другое знание. Он чувствовал и понимал красоту упорядоченности, для него было очевидным, что тщательная спланированность прекрасна и сама по себе.
Это понимание было дано мне, что называется с младых ногтей. И наверное, именно за этой красотой (редчайшей, ибо редчайше кем понимаемой) и готовил и долгие годы свою экспедицию. Маршрут наконец определился; ансамбль из сорока томов Иохана Готфрида Гердера. Это неплохо. Это совсем неплохо, твержу я себе в задумчивости. А задумчивость и меланхолию рождает то, что мне так и не удалось завербовать с собой друга детства.
Себя же не прейдеши. Это я знал всегда, теперь же, похоже, двадцатилетние мои усилия дали мне опыт под названием «Другого же не прейдеши». Усилия, которые показали свою собственную иллюзорность. Приблизить другого, сделать его хоть немного таким, как ты… А как хотелось, господи, как хотелось.
Но, видно, мои объятия не назовешь железными. По крайней мере, для него. Он всегда ускользал из них, и даже без видимых усилий.
Геннадий и из армии пришел точно такой же. Хоть и досталось самое неподходящее для него — караул да кухня, а он и там, мне Лаврентьев рассказал, да и сам могу представить, и там был веселей и надежней многих. Внешне. Внутренне-то не был, я знаю, внутренне ему было тяжело. А Витя видел его совсем другим. Клюнул как раз на то, что ему подсовывали. Ему и всем остальным. Балагур, спортсмен, остряк — чуть не Василий Теркин. Он Теркина среди какой угодно публики может сыграть, но уж в армии-то… Ведь там, насколько мне известно от живых первоисточников, эту роль может сыграть только настоящий Теркин.