Впрочем, это было до «Тучки», до дома в Тучковом. В нем, где была когда-то сначала небольшая парфюмерная фабрика, а потом фабрика мебельная, жили и архитектор Щусев, и художник Лансере, и даже сам Ульянов-Ленин (где он только не жил!), который снимал здесь комнату на время сдачи экзаменов на юрфаке университета. Гумилев, кстати, тоже снял комнату тут, «чтобы жить ближе к университету». Так пишет его биограф Павел Лукницкий. Но так ли? Если сравнить даты, то въехал он сюда через три недели после рождения Левушки, сына. И рискну предположить: не убегал ли он на «Тучку» от плача младенца, пеленок, суеты и прочих «счастливых» обстоятельств? Ахматова ведь неспроста напишет в стихах, что не любил он только три вещи: чай с малиной, женскую истерику и… «когда плачут дети»…
Хозяйка квартиры долго колебалась, сдавать ли комнатенку Гумилеву. «“Собственный домик, говорите, в Царском? Так, так, – раздумывала она. – Комнатку, чтобы переночевать, когда наезжаете?.. Верю, сударь… Мне такой жилец, как вы, – самый подходящий. Только… Только в поеты публика идет, извиняюсь, не того… “Да, шла в поэты публика, – заканчивает Георгий Иванов, – и впрямь “шалая, беспокойная”». И хотя хозяйка рекомендовала Гумилеву известные ей комнаты в других домах, он все-таки настоял на своем – жилье снял именно в Тучковом. Мне кажется, еще и потому, что в двух шагах отсюда, на квартире Лозинского (Волховскийпер., 2), как раз в октябре 1912 года сдавался в печать первый номер журнала «Гиперборей», ежемесячника стихов и критики. Их с Лозинским журнала. В нем, несмотря на тираж в 200 экземпляров, печатались потом Блок, Мандельштам, Кузмин, Городецкий, Эренбург, Грааль Арельский. Ну и, разумеется, Гумилев, Ахматова, сам Михаил Лозинский, издатель, редактор, но главное – сосед и друг.
«Дружба наша, – напишет Ахматова о Лозинском, – началась как-то сразу и продолжалась до его смерти. Тогда же… составился некий триумвират: Лозинский, Гумилев и Шилейко. С Лозинским Гумилев играл в карты. Шилейко толковал ему Библию и Талмуд… Пили вместе так называемый “флогистон” (дешевое разливное вино)». «Флогистон» – от греческого «воспламеняемый», «горючий»! Через полвека Лозинский скажет об этой дружбе: «Мы обладали тремя главными человеческими пороками. Причем Гумилеву были присущи все три: женщины, вино, карты; Шилейко – два: женщины и вино, а мне – один… – Тут Лозинский кинет взгляд на присутствовавшую при разговоре Татьяну Борисовну, его жену, и закончит: – Карты»… Для Ахматовой же главным окажется то, что оба, Лозинский и Гумилев, «свято верили в гениальность третьего (Шилея) и, что уже совсем непростительно, – в его святость. Это они, – не без упрека говорила она потом, – внушили мне, что равного ему нет на свете…». Ахматова не знала еще, что через пять лет станет женой Шилейко, поэта, ученого, языковеда, о чем позже будет жалеть. Кстати, и с третьим своим мужем, Николаем Пуниным, она познакомится в годы жизни здесь, в Тучковом, – впервые они окажутся вместе в царскосельском поезде, и Пунин запишет в дневник: «Сегодня возвращался из Петрограда с А.Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе – она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные, и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым ожиданием или вопросом… но ее фигура – фигура истерички… Из-под шляпы пробивалась прядь черных волос; я ее слушал с восхищением, так как, взволнованная, она выкрикивает свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна… она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, оттого, что я не даю ей для этого достаточного повода…»
Злая характеристика! [6] Правда, и о Пунине того времени довольно едко писал современник: «Хлыщеватый молодой человек ультрапетербургского вида… Играет моноклем, слишком непринужденно закладывает ногу за ногу, слишком рассеянно щурится. Ежесекундно его лицо подергивается тиком. Говорит он в нос, цедит слова, картавит и пришепетывает… Каждую фразу, начиная по-русски, кончает по-французски, или наоборот…» Пунин в то время сотрудничал в «Аполлоне» в качестве художественного критика, но считал себя и поэтом, пока кто-то из «Аполлона» не посоветовал ему оставить стихи. Скоро, скоро пути «аполлоновцев» разойдутся с ним, скоро Гумилев назовет его «ванькой-встанькой» наоборот, которого, «как ни поставишь, всегда упадет», а Пунин отзовется о Гумилеве и того резче – как о «гидре реакции», вновь поднимающей свою недобитую голову. Правда, сама Ахматова окажется тут ни при чем – политические взгляды и первого, и третьего мужа ее, кажется, никогда особенно не волновали. Что-то другое, свое, зорко высматривала в них. Недаром проговорилась потом Наде, жене Мандельштама, что в Петербурге ее поразил не столько успех ее первых книг, сколько «женский успех». Успех кружил голову, и я, признаюсь, уже не удивился, когда прочел недавно у Арбениной, что Гумилев называл ее не просто «притворщицей» – «артисткой». «Сидя дома, – рассказывал про жену, – завтракала с аппетитом, смеялась, и вдруг – кто-то приходит (особенно – граф Комаровский) – она падает на диван, бледнеет и на вопрос о здоровье цедит что-то трогательно-больное!..» Через несколько лет она же, разойдясь уже со вторым мужем, с Шилейко, будет, напротив, розоветь по заказу и, если надо, мгновенно «хорошеть». Такие вот женские уловки!
На «Тучке» Гумилев и Ахматова часто оставались ночевать, особенно если опаздывали на поезд в Царское. И почти всегда пикировались, подтрунивали друг над другом и надо всем легко шутили. Вышучивали даже то, что оба без особой натуги разыгрывали на публике благополучную семейную пару, хотя у обоих были романы на стороне и отношения их, несмотря на младенца-сына, оставленного в Царском, трещали по швам. Кого в этом винить – его, ее? Известно лишь, что в те дни их страшно забавляло сравнение себя с супругами Браунингами – знаменитыми английскими поэтами Робертом и Элизабет. Если не считать того, что Элизабет была намного старше мужа, то все у Гумилева с Ахматовой было похоже. Оба часто говорили об этом. Но устраивала ли Ахматову участь Элизабет, которая как поэт при жизни была известней мужа, а после смерти «уступила» славу ему? И не хотела ли она быть известней Гумилева и при жизни, и после смерти? Ведь через полвека она скажет Наталии Роскиной: «Вся Россия подражала Гумилеву, а я – нет»…
Именно на «Тучке» Лозинский помогал Ахматовой держать корректуру ее второй книги «Четки» [7]. «Делал это безукоризненно, как все, что он делал, – пишет Ахматова. – Я капризничала, а он ласково говорил: “Она занималась со своим секретарем и была не в духе…”» Потом, в старости, вспомнит, что широко пользовалась знаком, который называла «своим», – запятой-тире и Лозинский («Лозинька», как она ласково называла его) якобы здесь сказал ей про это пунктуационное «новшество»: «Вообще такого знака нет, но вам можно». Но по-настоящему смешил ее на «Тучке» Осип Мандельштам, уже не худощавый мальчик с ландышем в петлице, каким появился среди поэтов, – но по-прежнему с ресницами в полщеки. «Смешили мы друг друга так, – вспоминала Ахматова, – что падали на поющий всеми пружинами диван на “Тучке” и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в “Улиссе” Джойса… Мне ни с кем так хорошо не смеялось, как с ним!» Чему смеялись? Да хотя бы тому, как Мандельштам перевел строчку Малларме: «И молодая мать, кормящая со сна». При декламации получалось и впрямь смешно: мать выходила не матерью, а какой-то кормящей сосной!.. Впрочем, иногда Мандельштам шутил и жестоко – намекая на худобу ее, любил, например, повторять: «Ваша шея создана для гильотины…» В известном смысле шутка окажется пророческой – над Ахматовой действительно всю жизнь висел неотвратимый, пусть и умозрительный, топор…
Что еще? Видимо, отсюда Гумилев и Ахматова ходили на поэтические вечера, появлялись в салоне Вячеслава Иванова (Таврическая, 35). Именно там, на «Башне», как называли огромную квартиру Иванова и о которой я много буду рассказывать еще, Вячеслав Великолепный, как вспоминала Кузьмина-Караваева, предложил как-то устроить суд над стихами Ахматовой. «Он хотел, – писала Кузьмина-Караваева, – чтобы Блок был прокурором, а он, Иванов, адвокатом. Блок отказался… Тогда уж об одном, кратко выраженном, мнении стал он просить Блока. Блок покраснел, – он удивительно умел краснеть от смущения, – серьезно посмотрел вокруг и сказал: “Она (Ахматова. – В.Н.) пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом”». Сама Анна Андреевна, не опровергая, кстати, слов поэта, подчеркивала позже, что это было не на «Башне», а в доме Тырковой-Вильямс и, конечно, в отсутствие ее самой: Блок, сказала она, «был хорошо воспитан…»
6
Та же Н.Мандельштам, кстати, напишет: «В ней было больше самопоглощенности и несравненно меньше самоотдачи... Взять хотя бы ее отношение к зеркалам. Когда она смотрелась в зеркало, у нее как-то по-особенному складывались губы. Это она сказала: “Над столькими безднами пела и в стольких жила зеркалах”. Она именно жила в зеркалах, а не смотрелась в них». Вообще об отношениях Ахматовой с зеркалами можно написать восхитительную повесть или на худой конец кандидатскую. Кажется, первым на зеркала обратил внимание Ахматовой литературовед Р.Тименчик. Помните, Кардовская, художница, подсмотрела, как Ахматова ловила в зеркале свой же влюбленный взгляд? Поэт Пяст отмечал, что блестящие выступления Ахматовой на публике были следствием не импровизации, как у других, а итогом серьезной работы. «Она подолгу готовилась, даже перед большим зеркалом, к каждому своему “выступлению”, - пишет он. - Всякая интонация была продумана, проверена, учтена...» А многолетний друг Мандельштамов Борис Кузин, не принимавший стихов Ахматовой, говорил, что «решительно каждое ее стихотворение как бы произносится перед зеркалом. “Вот я грущу. Красиво грущу?” “Вот я села. Красиво села?..”» И добавлял: «Забота о своем портрете не может быть основой творчества великого художника...».
7
С Лозинским Ахматова познакомилась в 1911 г. на третьем заседании «Цеха поэтов», которое состоялось в доме Софьи Борисовны Пиленко, урожденной Делоне (Манежный пер., 12). На доме сейчас висит мемориальная доска, но не потому, что там бывали Ахматова или Гумилев, а потому, что здесь жила дочь Пиленко, - Елизавета Кузьмина-Караваева, поэтесса, чья первая книга стихов «Скифские черепки» вышла в один год с первой книгой Ахматовой, участница французского Сопротивления, но, главное, та знаменитая Мать Мария, которая, спасая людей, попадет в лагерь Равенсбрюк и, уже в 1945-м, при отборе трудоспособных заключенных незаметно поменяется с незнакомой молодой девушкой, попавшей в группу смертников, и вместо нее - шагнет в газовую камеру... Ей было 53 года. Об этом пишет В.Кострова, актриса, которая не только хорошо знала Мать Марию до войны, но и встречалась с бывшим ее мужем, Д.А.Скопцовым, в 1951 г.