Олег Юрьев
Прогулки при полой луне
Ленинградский рассказ
У Цици выросли усишки, и он призирал их, разрозненные, радужным низом зрения. Глаза через это делалися очень косые и покатые.
И Циця начинал глядеться лукавцем.
Маленький, реденький, ушастый — как бабушка в кофте, шел он по Невскому, в войлочных ботиках со змейкой — мимо «смерти мужьям», мимо кондитерской, мимо Лавки художника, мимо даже военбибколлектора — шел он в журнал. Циця, знаете ли, был писатель.
Но что же я могу сделать, коли с самого что ни на есть нежного детства мои все знакомые — единственно что одни писатели, и никогда даже не знал я никаких женщин, за исключением поэтесс!
— У тебя была женщина — литературный критик, — искоса сдотошничал Циця.
— Поссать не пернуть, как свадьба без гармошки, — объяснил я ему и остановился, потому что мы уже дошли до угла. «Прощай», — сказал я Цице, и он — накрененный к подтекающим ботам — поскакал, разъезжаясь, через дорогу, набитую коричневым снегом. Что касается меня, лично я на ту сторону никогда не перехожу, так как меня литературная жизнь не интересует. Интересует меня лишь только секс, да и он не очень.
Низко подошедшая к поверхности луна в своей едва заросшей лунке шевельнула опухлым на укусе кусом по-за удочкой шпица. Понизу неровно чернели Cемирамидины вороньи сады на напруженных цепях, улицы вокруг мигали.
Циця в мигающем полумраке, освещаемый лишь окном, с окованным по углам портфелем на кротких исполосованных коленях, сидел у пустого стола в начале круглоплечей, сужающейся в совершенную тьму редакционной анфилады. Теперь он напал на эти усишки снизу, надувным, нежно-пупырчатым исподом нижней губы осязая их волосистость. По сквозьоконной лестнице — желто-красно-черной — сошел на дерматин антрацитный блеск, поелозил и втянулся в толсто-черно-стеклянный кувшин, на мгновенье сделавшийся своим негативом.
Опять никого, даже ни секретарши! Циця, бедный, ходил сюда уж скоро четвертый годочек, но ни разу не застал ни единой души.
Боже, как я люблю статую Пржевальского! Этот пятнистый Пржевальский в генеральском снегу, этот верблюд с его жестко-стоячим чубчиком — как пожилой американский педераст, эта зимняя тяжесть в коленях, эта мусорная морось на губах… А какие разные бывают женщины! Женщина, похожая сзади на море… Женщина, похожая на две змеи… Женщина — не женщина, а соединенные стати Америки… Женщины-вилки и женщины-ложки… Нахальные старушки с богемными замашками… Малахольные девочки, которые пикают на бегу… Но зимой ничего-ничего из этого и не видно и не слышно.
В дальнем конце сводчатого коридора зашебуршало. «Неужто ж… сотрудник», — помыслил Циця. Но се летела мышь. Круглогрудый, круглоглазый, круглоухий, в треугольном поколенном пальто из дождевой ткани, сейчас сухой, — Циця и сам смахивал в известных замашках на летучую мышь и, как водится, боялся и не любил всякое на себя похожее. Но мышь была не летучая, просто летела. «Хорошая тема для новеллы», — подумал Циця, успокоясь.
Летела она сидя, грыжевато раздвинувши короткие задние лапы и перематывая возле стекшего крыжовенного животика еще кратчайшими передними. Жестко и ровно отвешенный хвост — с прямоугольным шагом на конце, как у коловорота, — правил планирующим ее шорохом. Мышь неярко, но трехцветно подсвечивалась из себя. Циця улыбался мыши.
«Зачем же это она мне сдалась?» — подумал я, как Наполеон.
Но не река уж, уж конечно. Уж не река — черная, с подзатопленными по бережкам желтыми биссектрисами; с мелкозубыми мостами; вольно веющая снизу свежим тленом; томно тлеющая сверху лунным облаком. Уж не она уж.
Но уж и не зима, уж конечно. Зима уж кончалась, повиснув черно-каплющим семидесятисемисосковым выменем на матице своего дворца. Я взошел на его мост.
Мышь неожиданно заложила вираж и, все так же сидя, но ускоря шорох до свиста, завернула на Цицю.
Циця отдернулся, оборонно заслонясь портфелем. Стул его, треща ногами по линолеуму, поехал к окну. Мышь замедлилась, почти зависла, но не отставала. Ее краеугольное лицо шевелило желто-зелеными волосками у самых Цициных глаз. «Как страшно! — подумал Циця. — Отличная тема для новеллы». Мышь взмыла к потолку, к полурассосавшейся во тьме мифологической лепнине, затерялась в ней и, когда Циця уже было почувствовал облегченную дурноту, с жужжанием пала всеми четырьмя лапами Цице на плешь. С тем же невозмутимым трехточечным лицом стала она драть Цицину рано облетевшую макушку. Но зубья в ход пока еще не пускала. Циця выпучил слюни из вывернутого рта и весь покрылся крупными черными мурашками. «Совсем все рассаднила, — подумал он. — Замечательная тема для новеллы!»
«Замечательная тема Цице для новеллы, — подумал я. — Она ему сдалась, а на кой она ему сдалась?» Я думал о маленькой девушке, похожей на кожаный веник. Как она любила Эдиту Пьеху! Так я никого никогда не любил, даже девушку, похожую сзади на море, даже памятник Пржевальскому.
Стрелка лежала во мраке, лишь многорогатая колонна подсвечивалась крупноскачущим снегом, который пошел. А я за ним. По черногребенчатой плоскости, изъеденной сверху луной и снегом, а спящими рыбами и железными водорослями снизу. Поднимаясь полого над растопыривающейся рекою, пропустившей меж широких, окольцованных пальцев пунктирную набивку световой клетчатки — рваной городской ткани. И вот уже все это лишь огромная плоская развертка красно-желто-черного блеску и мелькания — семидесятисемисторонняя трассирующая перестрелка, вид сверху. Далеко же я зашел…
Циця еще раз дернулся назад, отпихивая воздух воздетыми полуразомкнувшимися ботиками. Стул опрокинулся, и Циця с мышью на голове въехал в окно, как раз переменившее желтый на зеленый. «Слава Богу, окно до полу, — успел подумать Циця. — Не раскрою себе голову о батарею».
А дальше начиналось уже море.
Московский рассказ
— А я дал в рот, вчера, внучатой племяннице академика Эс… — сказал Ильюша Хмельницкий и, подумавши, уточнил: — На крыше.
Мы шли неизвестно почему в ногу — по Тверскому бульвару к Никитским воротам — по полому позвоночнику трухлявой черноты. Он придерживал оттопыренные полы пухлого кожаного плаща и с подскребом пинал закругленными передами ботинок лиственную ветошь и сушь, беззвучно пылящую; а я — в свою очередь — завороженно следил за его коротконосым опущенным лицом, то желтеющим, то багровеющим, то зеленеющим — в зависимости от каденции регулировочного трехсложника, беззвучно просачивающегося сквозь сложный костяк бульвара.
— А я в ротевича… внучатой племяннице… академика Эс, — повторил однофамилец кровавого гетмана и вздохнул глубоко и глупо. Близорукая луна по-над бульваром миганула рваным паутинным веком и восстановила свое ясное, но неотчетливое сияние. Вчера была она еще плоской, а сегодня уже явственно шаровидной, базедовой, — но…: подозрительно легкой и чистой — вероятно, пустотелой.
— Эс, академика… — в третий раз сказал Ильюша и наконец-то поднял ко мне волнистое свое лицо.
— В городе Горький ясные зорьки, — сказал я. — И ну и как?
— Ништяк, — серьезно кивнул Ильюша и снова наклонил лицо к шарканию наших поцарапанных копытец.
Я знал, что его мать, простодушно-надменная и нелепо добросердечная женщина с бородавкой, умерла; что через два года умрет и огромный, пузастый отец; через три — жена бросит и навсегда отнимет ребенка; а через пять — будет он, Ильюша, сидеть в мокрой раковине автомашины, втягивающей в себя весь окрестный электрический гуд, и недвижимо смотреть в сверкающую трехцветную ночь бесконечно пустой новоанглийской улицы. Его губы шевелятся, но я не слышу, что он говорит.
Пока, однако же, от Никитских ему дальше по кольцу, к Арбату, а мне направо, мимо круглостенной крепостцы, где держали на гардэ прокуренного сутулого дедка, прошедшего в ферзи («Скажите, вы действительно Горький?» — спросила восторженная дама. — «Можете лизнуть», — величественно ответил великий писатель), мимо разграфленного прожекторами садика с толстым памятником — к дому литераторов. У меня, видите ли, имелось там свидание с девушкой, похожей сзади на море.