Выбрать главу

С маленьким красно-синим мячиком в ногах кружился я, задыхаясь, по звенящему белым казенным электричеством залу. Что мне звучно визжащие поэтессы?! — сквозь ихние ноги и фашист проползет! Что мне субтильно мятущиеся фотографы?! — эх, и размечу на крохи говенные! И что мне даже древнегреческий поклонник Бунина, стоящий хохочущей шерстистой стеною?! — обмотать его, неуклюгу, с моей-то обводочкой, не труднее, чем большой и указательный обоссыть!

Чичюкович — глядя на меня отечески-доброжелательно, как слепец — сидел в углу на табуреточке: — наклоненный вперед, упершийся отогнувшимися рыжеволосыми пальцами в края сиденья и подогнувший перекрещенные ножки к его исподу. Потом хлопал в ладоши, и одновременно с криком Первая сцена, крыльцо, Эдип, хор! сваливался с табуретки. И Кадма древнего потомки начинали на четвереньках сползаться в кружок посередине зала.

Мимо Волкова кладбища я шел домой. Протертая до основы ночь опять натягивалась крупноячеистой сетью на смутный костяк колокольни, на скорбутный оковалок скорбного дома, на короткую осекшуюся шерсть труднодышащих низких крон. Всюду была слепота ночи, за то, собственно, и прозванной белой.

Жена Чичюковича лежала голая на балконе, а мы с ним в кухне писали пьесу про декабристов. Он дергал себя за волосатую нижнюю губу, взволнованно продыхивал очки, моргая уменьшающимися глазами, хохотал рыжим причесанным горлом и периодически приспрашивал: «Па-а-анимаешь?» Я понимал.

Приходила с балкона жена, завернутая в переходящее знамя девятнадцатой-бис автоколонны (на коротком бедре половина скривленного и сморщенного Ленина, остальное — в запахе; тяжкозлаченые кисти колотятся о круглые прочные коробочки коленей), оглаживала крупными русскими руками волосы (оттянутые с нечеловеческой силой от нарисованного лба в окольцованную подзатылочную выемку), наклоняла голову к плечу (свеже-сухо-красноватому, в мелких родинках) и спрашивала: «Чижики, чаю хотите?» Я хотел.

Звонила поэтесса Буратынская, на вороньем лице у которой день и ночь прозрачно голубели искренние глаза, и интересовалась, не могу ли я сейчас же приехать к Сайгону — поговорить об одном очень важном деле. Я не мог.

Белая ночь не распространяется на шлакоблочные районы, слишком мала, слишком привязана она к дырявым башням, к безногим паркам, к тусклым рекам, к тонкому морю — как перетянешь ее одеяло? Поэтому чичюковичевские окна быстро затекали тьмой из рассеченной луны, и я уходил.

Чья-то ничья дача в Озерках почти висела над зеленым озерком — дощатая четвертная модель венецианского палаццо. В палаццо некогда размещалась хипкоммуна, где заплывал в счастливой сладостной дымке молодой Чичюкович с предпредыдущей женой: а она ему изменила с его лучшей подругой — обыкновенная и грустная история. Чичюкович назначил здесь прощанье. Он уезжал. В Одессу, ставить в кукольном театре «Морозко». «Значит, не надо учить вторую сцену?» — с облегченным звоном выдохнула в телефон поэтесса Буратынская. … Да и все равно, с тех пор, как я расколотил приборный щит особенно сочной поливой, репетировать им приходилось в полной темноте. Чичюкович говорил, что это невероятно расширяет энергетику и переменяет местами Инь и Янь, но и ему было как-то неуютно среди топочущих теней, в шумной тьме, еле просвеченной перекрещенными щелями.)

У калитки вертелась вокруг серой мозговой кости замшелая лайка. Я взялся за калиточную заржавую скобу. Она наступила на кость, посмотрела на меня искоса и коротко пошевелила толстым закрученным хвостом. «Это человек! Не оскорбляй человека! Пусти человека, сука!» — заорал вывесившийся из мансарды любитель теперь понятно что не только Бунина.

Чичюкович, обаятельный карлик, сидел на столе по-турецки средь свечек и стаканов и говорил, что вырежет в Одессе из конского каштана куклы всех исполнителей автоколонного «Эдипа» и поставит с ними «Морозко». Некоторые плакали. И что изнутри он сможет в два раза больше. Некоторые смеялись. И что не самодеятельность, как он предполагал раньше, а куклы — единственная нынче надежда. «Ласковый петух две жопы клюет», — мрачно сказала хозяйка ничьей дачи. «Двуглавый петух две жопы клюет», — возразил фотографический юноша. «Ласковый, двуглавый, жареный петух две жопы клюет», — обобщил Чичюкович и закачался от загортанного хохота.

Спать разобрались на полу грустные и пьяные. Четыре комара принесли сеть сумерек и накинули ее на всю повалку, чтобы понизу стало темно, а поверху тёмно. Яблоня-китайка всеми косичками отворотилась от окна и тесной очередью уронила на крыльцо маленькие черные яблоки — среди них и одно фосфорно-белое, сдавленное, подгрызенное. В гоголевском носу поэтессы Буратынской захлопали какие-то крылья. Фотограф пробормотал в гулкую дырочку изголовной гитары нечто длинное, длинное, оскорбленное.

Жена Чичюковича перевернулась одним движением короткого плотного тела на спину и окончательно перешла в инженю. Все ее губы через два года (что заранее сказать было невозможно) оказались твердыми, тонкими, неподвижными, словно с силой натянутыми на неизвестные анатому дуговидные губные хрящики. Сам Чичюкович, будущий Карабас из Джезказгана, спал сидя в воздухе над столом, и в очки его понабились фосфорные семечки луны.

С сумеречной паутиной на лице шел я к первой электричке. Ничья дача плыла за мной, наклоненная, по располосованному дальними фонарями с верхнего шоссе озерку. Сзади что-то чиркнуло — я быстро оглянулся. Волокнув за сверкающую голову огромную полуобъеденную рыбу, вчерашняя лайка переметнулась через дорожку, как крыса. В узком окошке мансарды зажглась маленькая лампа.

Грязовецкий рассказ

Когда я молоденьким юнкером был, военную форму я очень любил — Алера-опа, Америка-Еврола, ха-ха! — военную форму я очень любил. Мыться водили по гатям с песней (с не-этой, переходящей в эту) три дня подряд, чтоб поскорей исчерпать уставно положенные на месяц три помывки и любовно свернуть походную баню — красу и гордость дивизии. Да и гать сама за трое суток основательно подтанывала под чудовищными колесами тягачей, волокших на стрельбище свои долгоносые подскакивающие пушечки, и когда еще партизаны нагатят новую… Увы, я за целый месяц так и не сумел причаститься полноте армейской целокупности, потому что у меня очки не влазили в противогаз, и хоть и завернувшись, как все, в химгондон, я бежал четыре километра до бани по круглым, скользким, шевелящимся бревнам, но — безголовый, раскупоренный… — так и не узнал я той особой темноты, кислоты, мокрости, той электрической дробности, той отдельности дыхания и исчезновенности времени, что обволакивают и наполняют холодное и душное тело в этом герметическом свертке. Дома, средь онемелого мрака опустевшей на лето квартиры, я и противогаз бы натянул, и подышал бы в нем, лысом, и походил, и попел — не так уж я и слеп, чтоб два-три часика без очков не посидеть, но я боялся воровать армейское имущество, в отличие от бравого армянина Иванова, который, в рассуждении будущей рыбалки, забил лишнюю скатку бледной, жесткой резины глубоко под нары нашей двенадцатиместной палатки.

…В серый пар, равномерно стоящий внутри угольчатого банного шатра, вмешивалось солнце сквозь отогнутые брезентовые полсти и мелькало в нем длинными, изнутри золочеными пятнами. Голые зажмурившиеся мужчины медленно поворачивались вокруг себя под душевыми сосками, выдвигая вперед нижние губы и ожесточенно шаря по себе вращательно или крест-накрест. Было душно и холодно. Помытые лежали на завалинке, как Теркины, и вели неспешный разговор.

— Киргиза из третьего взвода знаешь? С финансового факультета? Знаешь, какая у него залупа?! Во такая! Я охуеваю! Он меня на пять лет младше, а залупа во такая, больше моей! Я к нему — почему залупа во такая? А он: мы ж в Киргизии с семи лет овец на горном пастбище ебем. Ну я успокоился, а то действительно непонятно, чего это у него залупа во такая, больше, чем у меня, хоть я и старше. А теперь понятно — они там у себя овец на пастбище с семи лет ебут, вот поэтому у них и залупа во такая…