Я лежал на спине под сухим исполинским дубом и пускал вверх, в высокое полукруглое небо, протяженные, мягко-золотеющие, исчезающие завитки. Одно из дымных ответвлений все норовило вскарабкаться по широкоморщинистой коре, но вязло в ней, упорно голубело, как бы дубело, — пока не останавливалось и также не исчезало. Муравьиный мох пахнул едко и чисто. Мохнатые прокаженные березы толпились поодаль, длинно шевеля мелко-дрожащими ветвями. Гракхи какие-то, древесный плебс, обсиженный грачами. Старый дуб, самый черный и толстый в околотке, не двигал, напротив, ни косточкой — сквозь его черные, многолокотные сучья, густо обшпиленные мелкими волнистыми листками, небо казалось еще выше, синее и пустее. Оно казалось перевернутым. Вспоминался Ильюша Хмельницкий, который написал мне сюда на сборы письмо о том, что твердо решил увеличить размер своего члена. Но он еще определенно не выбрал, на каком именно методе увеличения члена ему остановиться: то ли смазывать его туком ашвагандхи, то ли маслом, приготовленным из корней шабары (или все же ялашуки?). То ли попросту сбивать это самое масло из парного молока буйволицы? А быть может, все сомневался Ильюша, воспользоваться туком хастикарны и вайравалли? Так можно ощутимо увеличить свой член и по длине, и по диаметру за всего какой-нибудь месяц. Другие способы — массаж кашаевым маслом, например — потребовали бы месяцев шести, а то и более. На такие длительные сроки Ильюша Хмельницкий был категорически несогласен. Наебся-наскребся, гангрену схватил, а доктор мне взял, да и хуй отхватил — Алера-опа, Америка-Европа, ха-ха! — а доктор мне взял, да и хуй отхватил!
— Слушай, у тебя утренняя эрекция тут есть? У меня утренней эрекции тут и на котский угол нету. И у киргиза то же самое, кстати…
— Они же, суходрочки, нам бром в чай сыплют, не знал, что ли? — чтобы никакого разврату в частях.
— Угу… Лесбиянства всякого…
Ой, не пить мне отныне деревянного чаю с квадратным военпекарским хлебцем — сырым, горячим и серым. Не пей, Алечка, из болотца — козленочком станешь… Не поймет тебя ни город, ни мир; ни летние девушки не поймут, ни зимние; а одна демисезонная, с которой у тебя встреча через три недели в шесть часов вечера на площади Восстания, только что топонимического юмора не оценит, а так — искривит охотно в неизъяснимой нечаянной радости свои рыжие, длинные, засохшие губы.
— Товарищ старший лейтенант, а вот сидите вы здесь, как пупочка, водку квасите, на выходные в Грязовец к блядям на казенном танке ездите… — а как свистанут вам сейчас серпом по яйцам: бери шинель, пошли в Афган — чего закукуете?
Летёха с мальчишеской ленцой подвигал зеленую фуражку на голове за широкий лакированный козырек и постукал рогатой веточкой по длинному сапогу: «А чего? Хорошо бы. Постреляю хоть…» Зашел в магазин я купить колбасы, а хуй мой вареный кладут на весы — Алера-опа, Америка-Европа, ха-ха! — а хуй мой вареный кладут на весы!
— …я на галёре стою — ко мне мужик, старый такой — еврей, наверное… То-се, говорит, джинсы нужны? Ну поехали, говорю, помацаем. Посадил в шестерку с третьим двигателем, домой привез. Коньячку налил и говорит: я тебе, хочешь, джинсы подарю, только можно я у тебя один всего раз отсосу? Ну, вааще, козел…
— Ну?
— А чо ну? Джинсы-то сто пятьдесят колов стоят. Не я же у него, а он у меня…
— Ну ты, Леха, мудилище! Кто ж такое рассказывает?…
Резко смерклось. Так — или чуть темнее — останется уже почти до рассвета. Север. Остриженному затылку — даже сквозь надетую на муравейный бугорок пилотку — сделалось холодно. Я сел. Военно-полевые термы, туго наполненные желто-зеленоватым вспаренным светом, казалось, сейчас дернутся, оторвутся от вытоптанной темно-туманной поляны и, покачиваясь, неожиданно легко полетят к луне, бледным кольцом как раз мигающей по-над бесконечным лесом. Березы поодаль — выяснилось в полумраке — уже сошлись в одно слитное, расхристанное войско и замолкли, белея понизу лапотками; а дуб, наоборот, еще набравший себе черноты и отдельности, командирски загудел, низко и хрипло, всей своей пустотелой сердцевиной. Отделенный-азербайджанец, муэдзин запасной пехоты, побежал между кочек с вопросительным криком стро-ойсь? Я стал медленно подниматься, околачивая обсыпанную муравьями и желудевой шелухой пилотку об низкое голенище тусклого негнущегося сапога.
Седьмой ленинградский рассказ
Когда началось православное возрождение, я сидел пригнувшись на низком холодном подоконнике Сайгона и курил вниз сигарету овальную, защемленную желтым морщинистым кольцом из большого и указательного пальцев и легонько околачиваемую (для скощения костистого пепла) тройною свирелькой из среднего, безымянного и мизинца. Дым изгибающимися и рассучивающимися нитями пробирался сквозь расстегнутую одежду кучно стоящих у высокого столика и сквозь их большие руки с раздраженными снегом пальцами; медленно кружился в пустых стаканах и чашках; рассеянно подымался над встрепанными после шапок головами.
«Тебе чего?» — спросил Циця, не видя человека за людьми. Человек же видел (если хотел) Цицю — маленького и двойного — 1) в зеркале, занимающем своими длинными продольными секциями всю торцевую стену, и 2) за собой, в углу черного, капельно-блестящего, периодически наполняющегося лязгающим, сверкающим трамваем окна. «Маленький двойной и чего-нибудь постного», — отвечала мыловидная с лица барышня, расстегиваясь и близоруко роняя на Цицину тугую ладонь без линии тайных пороков кудельку полупрозрачной пены и два мокрых пятиалтынных. И тогда-то я понял, что православное возрождение началось. Собственно, еще когда Миле Мелоблинской примстились электрические голоса, сказавшие поджужживая не то Мила, смирись со своей судьбой, не то Мила, борись со своей судьбой, я почти что уже это понял. — Поскольку Мила едва домоглась до утра и, накинув на носатую блядскую голову серебристый платочек, подворачиваясь побежала в сумерках по небрежно забросанному смутным снегом Большому проспекту Петроградской стороны — в Княж-Володимерский собор. Вся, говорит, комната наполнилась таким тоненьким внутренним свеченьем и как будто цикадным потрескиваньем, и я так испугалась, так испугалась, что не успела разобрать, бороться мне все-таки или смиряться. А все же это существенная разница моей дальнейшей жизни, нет? Что вы мне скажете, отец Александр — бороться или смиряться? Священник — сонный, конический, старый, со скрипучей толстоволосой бородой, в жестких, курносых, запятнанных слякотью ботинках, торчащих из-под посекшегося краешка рясы, потер-повертел промеж огромных ладоней тускло-серебряный черенок наперсного креста и резонно заметил, что ангелы, угодники и святые, не говоря уже о самом Господе Боге, являются только очень хорошим и праведным людям. Так что к тебе, дочь моя, прицепились некакие мелкие бесенята, и чего бы они там тебе ни насказали, никакого это значения не имеет и иметь не может. Мила осталась довольна, что урезонена, но с неясным ощущением оскорбления — как бы легким пощипыванием в пошмыгивающем носе.
А Циця ушел к длинной стойке с четырьмя людскими хвостами от гудящих и поскрипывающих кофейных машин, так и не заметив под столом меня — за черноплечими мужчинами, стоящими с чашечками у говорящих ртов. Барышня прилежно ждала, вертя головой и со- и переставляя грязную посуду на захваченном ею полумесяце стола. Ее наивный нос (я видел в стенном зеркале) подергивался, свыкаясь с неотождествимым неблаговонием моей овальной сигареты. А вот уж и Циця скоренько воротился, разыскав (я видел в черном стекле) в одной из очередок продвинутого знакомца и подсыпав в его горку свое нахальное сребрецо. «…я была сегодня у отца Александра. Он та-акой душка-анчик… — рассказывала барышня, продолжая безостановочно переставлять кривые посудные вавилончики. — Спрашивала, не грешно ли кататься на велосипеде». — «И что?» — заинтересовался Циця. — «Батюшка так долго думал, думал и сказал, что на женском — не грешно». — «А у меня нет женского», — испуганно сказал Циця.