Выбрать главу

— Хочет выбить три рубля — не выходит ни хуя!.. — объяснил я. — На крыше у нас протекает вечер дружбы, а под крышей — ночь любви. — Она низко засмеялась.

Будто бы в ответ, за стеной, проходя, захохотали по-американски — счастливым согласным хором. «It's good, isn't it?» Химические куплеты явно обретали Большой Американский Успех. Я положил ее сухую граненую руку с двумя жесткими кольцами себе под яйца.

Кто понимает, оценит — какое же это счастье: в самой сердцевине июльской жары поворачивать руками и ртом прохладное, плавное тело, чья голова, отрезанная, лежит в изголовье, всё тончея и сужаясь, — даже если она пахнет сладкой и червивой китайской водкой и самым основанием изогнутого горла бормочет нечто вроде Прощай страна изгнавшая меня прощай я не держу обиды в душе твой образ та-та-та храня я ухожу искать Фемиды Любила я как родину тебя меня родной ты не считала Я ухожу та-та-та-та скорбя но не жалея Ты мне жала как обувь тесная которая мала… — даже если почти что уже не стоит, а только червиво и сладко вздрагивает.

Быстрое насекомое лицо вентилятора медленно обводило комнату пышным кольчатым глазом. Подруга тети Муры, нервно на него поглядывая, озабоченно застегивала свои карманчики, погончики и пряжки, иногда с ненавистью гладя меня снизу по икре.

Я провел ее, почему-то босой, через оба этажа затихшего дома и бесшумно отомкнул перед нею все замки и цепочки выхода. Она закричала Такси, такси! и побежала маша сумочкой наискосок через улицу.

На крыше, под незнакомыми звездами и всё тою же самой луной Дженни Каценельсон качала головою укоризненно. «Химия, химия — вся залупа синяя!», — совсем задохшись допел чукча и с решительно-гулким стуком поставил гитару между коленей. Цыганский драматург неожиданно выпрямился в кресле, раскрыл ясные черные глаза и убежденно-размеренно произнес: «Казахи — они спокойные, как говно». Дженни Каценельсон рассмеялась.

Четвертый московский рассказ

Мое зренье уже начинало гаснуть, и желто-красно-черная осень сплывалась перед ним в какое-то кольцевое мочало, намыленное кровяным мыльцем. Напившийся чаю «Бодрость» с печеньями «Юбилейное», по полупустынной кольцевой я доезжал от Белорусской до Новослободской и здесь пересаживался на семнадцатый, кажется, троллейбус, полным-полный маленьких двузубых вьетнамцев. Я боялся к ним нечаянно прикоснуться в сумеречной бездыханной, но не безуханной (терпко-телесной) взвешенности, поскольку известно было, что вьетнамцы моментально передают ужасных вьетнамских глистов через рукопожатие и по дыханию. Глисты же вьетнамские незаметно выскребают невьетнамского человека изнутри, а выскребши, высовывают изо рта его свою белую, надувную, безглазую голову, похожую на зашитую по щиколотке кальсонину из бледной солдатской бязи. И горе же тому, с кем рядом по случайности не пришлось Великого Петра! Щелочнометаллически переклектывающиеся вьетнамцы в коротких пластмассовых куртках, поджав ножки и приветливо глядя наискось-вверх, как будто предвкушая раскрытие парашюта, поспрыгивали с ахнувшего и накренившегося троллейбуса у своего по всем стеклам облитого кислой березовой желчью общежития, а я — через остановку — у своего. Тоже поспрыгивал. Но я-то на парашют ни на какой не полагался, ставил твердую ногу на облепленный ветошными листьями дымный черно-радужный асфальт. (…Ну почему обязательно в склизкой арбузной клети, да еще и под дождем? Разве же я отказывался на скамейке напротив Дома Композиторов, когда через улицу у парадных дверей бегали раззолоченные старухи с папиросами, а за открытыми окнами бельэтажа, дрожащими от выпуклого блеску, что-то пилили и рубили по жести, а она подскакивала на моих коленях вполоборота, сменяясь то одной ягодицей в упоре, то другой, сминаясь тяжелыми грудями под вспотевшей марлей и смеясь мне в лицо. Я же и сам был от скамейки не прочь, и даже наоборот, домогался, и домогся, слава Богу, и она, еще помню, сказала добродушно: «Ну что, доволен? Трахнул девушку на скамейке, и доволен?» И я таки да был доволен.

…И на всяком полумарше почти что любой черной лестницы готов был я схватиться за закругленную чурочку этого затылка и вмять крупный нос с русским утолщением на кончике в мягкую дрожь под своим пупком, и пусть как хотят ходят лопающиеся губы и легкий сухой язык. Но не в арбузном же зеленоплетеном рундуке — как склубившиеся морские свинки в давно не чищенной пионерами клетке, на мушиных мехах и на осиных корках осени!

…Но и не в нищенской же постели, полной серо-сверкающих волосяных колечек от выставленной на подоконник подушки, не под пародийный же перестук гнилого будильника; — на скованную немотой поясницу, на ироническое выражение развернутых и лениво поднятых коленей, на аптекарский запах застарелого девичества я также оказался абсолютно несогласен; а сама ты, знаешь, — после измывательства такого — не на море похожа, а на блядь.)

Заочные писатели в хлопчатых шальварах стояли кружком посреди черной кухни, распаханной заоконным фонарем, и держали в отставленных руках измятые кастрюлечки с пенным тараканьим настоем. Бу-бу-бу-бу-бу… Они были, как некий полу-уже-сомкнувшийся для пищеварения престарелый мясоядный цветок, еще жесткий и хищный снизу, но обескровленный и обессиленный на кончиках своих извернутых лепестов. Заслышавши в коридоре пневматические мои шаги, шальварные хлопцы заочно смолкли и, недопереваренно разгибаясь, стали мести пол небритым глазом под себя — пока я не миновал. Когда же я миновал, сызнова разом возговорили туда же, в мятую маятную середину своего оцепления и оцепенения, в шахматную стертую сердцевину охотничьего бутона, в серое полусваренное мясо сумерек; возговорили этим своим всегдашним одновременным, совокупно-плоским, множественно растреснутым басом. Так сходились они каждый вечер, редковолосые мужчины с неровно обвисшими лицами, и быстро-быстро произношали слово судьбоносность, покуда настой их наваривался и простывал. Мне было стыдно мешать, но и писать тоже хотелось. И я надевал на босу ногу специально привезенные из Ленинграда калоши с красными округлыми грудками (моего покойного дедушку премировали ими в 27-м году за организацию еврейской самодеятельности в крымском колхозе Ротндорф) и, звучно отсасываясь от линолеума, шагал — как конькобежец — врастяжку и враскорячку мимо необходимой кухни в неотвратимый сортир. Там, в самом бессветном конце коридора, у клозетной обколупанной дверцы, лежал на подоконнике торцевого окна поэт из Уфы Абдурахман Розеноер, косоглазо освещенный луной, и ждал, когда ж, наконец, сокомнатнички его отфарштулят яловую эрзя-мордовку Алису. На него, бедного, невзирая на уговоры целого этажа, Алиса категорически не соглашалась, утверждая, что он якобы авангардист, а она строго дает, дескать, одним только лишь реалистам. «Який вже ж я к бису аванhардыст? — справедливо спрашивал Розеноер. — Я же на большую половину башкирин!» Но очеркистка из Черкесска, упорная, как горбунья, всякий раз оставалась непобедимо неубедима. Ее маленькое собачье лицо серьезно поджималось, а острые запятнанные ногти начинали быстренько заковыриваться наверх, под самое раздвоенное горло — по серым суконным пуговкам уже было расстегнутой люстриновой жакетки. И нескладный, но благородный некайфолом Розеноер уходил к себе на лунный подоконник — стругать его, пилить и царапать своим огромным складным ножом. Такой уж он был семяточивый древоточец, этот самый мордовкой обиженный авангардистский Абдурахман. (…Не стану я больше по лужам калошами чавкать, стану лучше писать у очниц на шестом этаже. Они хорошие, у них подметено, и у каждой чайник, и коврик, и над сиротскою постелькой Анна Ахматова с преломленным носом. А по теплому коридору на рогатых машинках, лязгая и скрежеща, катаются ихние желтые и черные и полосатые детишки…)

«Слыхал? — остановил меня через пять лет на бедуинском рынке в Беэр-Шеве малоизвестный палестинский драматург. — Розеноер прирезал-таки Алиску». — «Как? — спросил я. — Насовсем?» Драматург потыкал заостренной палочкой страшные морщинистые пахи свежеосвежеванной верблюдицы и с сожалением покачал головой в мелкошахматной куфье: «Не-а, не совсем». Верблюдица — странно, такая громадная и насыщенно сизо-алая — закачалась на крюке, зацепленном за расщепленный борт рыжего грузовичка.