«…поезд прибыл в столицу нашей Родины город-герой Москва, — сказал железнодорожный голос из гладко-пупырчатой купейной стенки, запнулся, пошипел с треском и поправился. — … город-герой Москву». Купе было уже пусто.
Девятый ленинградский рассказ
Вокруг нашей могилы в кладбищенской тесноте стоят светлотелые сосны, и твердое сизое небо располосовано ими сверху донизу.
Вокруг нашей могилы лежат и сидят черные, серые, белые камни в низких непокрытых клетках и без клеток; и чернеет в ровных рвах мягкорезиновая вода с недвижно плывущим по ней задрав хвостик листком; и у скошенных плит, полусъеденных зеленомедным мхом и ветошью десятилетних листопадов пучится перепутанная трава и покачиваются на коленчатых голых расстебельях перхотные мелкоголовые соцветья, и кувыркаются через ладно свинченную головку на скрежещущих нейлоновых крыльях полупрозрачные с нефтяным отливом стрекозы, и задавленные венозные буковки уползают вниз; и с коричневых — матовых и глянцевых — овалов сереют широкобровые и широкоухие, изогнувшие глаза и растянувшие губы, растерянные смертью лица. И дальше низкая стена, а за нею — разлинованное, разграненное, плосковерхое и плоскобокое жилье подталкивает рассадненными локтями в промежутки между собой жирнодеревянный сброд деревьев, едва прикрывших копеечным лиственьем срам, и в каждом квадрате загораются стекла, а за ними мужчины едят, наклоня головы, и в тарелках багровеет еда; и желтые автобусы катят, сжимаясь и разжимаясь, и внутри молчат; и квадратная река с еще не задернутой косой занавесью заката валится замедленно, подкошена мелковолнисто-зубчатой косой, которую подмышкой тащит за собою под мост до остова раздетый, низкий, четырехугольный корабль. Многоугольные острова все подымаются на своих дымных, наспринцованных голубым электричеством дрожжах, и дрожат в коротких отблесках кривые крыши, выпуклые стены и плоеные колонны; и угольные дожди маршируют сквозь сдвоенный строй лучевых циркулей по несужающимся угольным улицам; и в потных комнатах собираются бородатые люди у неживого вина, и нежный запах глупости смешивается с грубым запахом глупости, и печаль сопит в неразборчивых словах, и изогнутые женщины обнимают из-за спины, и сколько ж их, юных-юных от колких икр до душных волос, наклоняется, перекрестив на животе руки, чтобы распрямиться со взлетающим платьем; и дорогая музыка благодарности плывет в отделенной от всего тишине.
Вокруг нашей могилы с одной стороны море — краткое море, затворенное море, жемчужное море, но жемчуг погас, оттого что его ни разу не носили. С других же сторон — суша, которая нигде не кончается или кончается столь далеко, что это уже ничего не означает, суша с потушенным поездом, несущимся мимо разрозненных дощатых деревень и рыхлых полукруглых полей, с поездом, лязгающим по мостам над сверкающими вечерними реками с наклоненными к ним слитными, поверху зазубренными, фиолетовыми лесами; с белыми круглоголовыми и ребристо-стальными городами, подвешенными к низким облакам; с Москвой — красноносой, переваливающейся со стороны на сторону, как тяжелый полукрылый гусь, с бульварной ее расщеленностью и садовой ее расчлененностью. Татарские женщины идут по Москве, и русские женщины идут по Москве, и еврейские женщины идут по Москве, улыбаются их ягодицы, переливаются на опущенных шеях позвонки; зеленые толстые мухи летят над Москвой, купаясь в стеклянной пыли; липовые старые боги сидят на Москве, растянув по подлокотникам неошкуренные руки. Страшная музыка счастья плывет над кирпичным ее огнем.
Вокруг нашей могилы дымный дождь Варшавы проходит глинистым предместьем в распахнутой жестяной рубашке, сквозь которую видна серая безволосая грудь; черно-зеленая Прага на черепичных коленях ползет вверх, к немецкому обрыву Градчан; прострелянный разноцветными пулеметами Париж дышит на свои кучные площади высохшим гипсом и сбродившим собачьим семенем; немецкие горы в зеленых и позолоченных касках шагают друг через друга, чтобы опять когда-нибудь перешагнуть через врага; а американские горы Нью-Йорка гоняют по зеркальным винтам золотые короткие лодочки, никогда не начинающие и никогда не кончающие свое свистящее скольженье. И еле слышная музыка луны сплывает из белого рупора луны.
Внутри нашей могилы зеленая короткая скамеечка, на которую — прицепив проволочной петлей чугунную дверцу к оплывшему столбику — можно сесть, сгорбившись; внутри нашей могилы известковый камень — пористый, серый с белыми крапинами, а под ним зарыты кувшинчики с пеплом: поскольку на нас не хватало русской земли, мы сами отдавали свои тела на сожжение — в гладкие гранитные крематории, так похожие изнутри и снаружи на аэропорты. Но никого там нет, под камнем внутри нашей могилы, — ведь мертвые уходят долгими подземными ходами, и старыми, и прорываемыми ангелами специально для них, перед ними, в сутолоке корней, в сверкании угля, в шипении подземной воды. Изподовсюду есть эти проходы — и из-под франкфуртской поляны со сваленными посередине осколками немецких шоссе, где бегал когда-то, пузыря в пробитых ноздрях запах древесной гнили и тлея глазами, франкфуртский бык, укротитель наглой кладбищенской зелени, и, когда белоголовые дети с рогатками и трещотками сваливались вовнутрь со стены, он странно — низко и медленно — кричал, и все знали, что завтра быка осудят и казнят на площади, и его обезглавленное горбатое тело зароют здесь же, в углу, и, быть может, его забирали с собою ушедшие этого дня; и из-под каменной пражской ступенчатой горки, под которой с вас же возьмут восемь крон, чтобы вы поскакали по серым лестницам, подышали светлым щелочным дождиком, поглядели на ваших собственных мертвецов, хотя их уж полтора века как здесь нет. И даже из заморья, под мусорным дном океана, идут наклоненные вперед тени, оставляя за собой погасшие стеклянные ульи и подстриженную тьму на полированных камнях; и перед ними ангелы — немые ангелы перехода.
Внутри нашей могилы давно нет моего деда, который обнимал меня, и смеялся, и пел, и танцевал, и служил на непонятных службах, и что бы то ни было, но я знаю, что он был безгрешен, и еще знаю, что где бы ни похоронили меня — а я был грешен и грешен каждый день, — но я поднимусь и пойду под землей или под морем туда же, куда и он, чтобы найти свою очередь в бесконечном ущелье, под лепестом огромной, во всех и зримых и незримых плоскостях закрученной розы — под желтым, заставленным белыми камнями склоном. И встану в скале рядом со всеми: качаться оставшееся время, как утопленник, притянутый камнем ко дну, — в ожидании музыки, которую знаю, но не слышу, — в ожидании дня разрешения и успокоения.