— Что Борьчик и Глебчик, уже спят? — бодро интересовался дважды перекованный Григорий, выворачиваясь из пальто. — А родственничек?
— Ты бы еще завтра явился!.. Постой, а горчишники где?
— Ч-черт! — и Григорий испуганно перекрестил повисшими на руке драповыми отрепьями свое узкое трехступенное лицо с двумя волосяными крюками сверху и снизу. — Ты куда?
Кузина Соня уже натягивала пернатую шубку прямо на халат: «Куда-куда… Пойду искать Свету, она сегодня, по-моему, в вечер…»
Вышел, шлепая, встревоженный дядя Ханания: «Что, Сонечка, Алику плохо? Может, по спецномеру «Скорую» вызвать?»
— Ничего-ничего, папа, не волнуйся. Ему уже лучше — он только что пропотел.
И так оно и было. …Хотя, конечно, это мне лучше было бы пойти поискать Свету. Но я не знал, где в этом генеральском домоуправлении размещается красный уголок.
Пароходный рассказ
Тошнить начало под вечер. Пришел матрос и выдал всем по неровноплоскому, внутри хлюпающему, снаружи обтекающему, темно-зеленому, продольно-проморщенному огурцу. Четырнадцать девушек одновременно растянули вширь и вперед карминные губы и хрумкнули. И семь двухэтажных коек сызнова со вжиком задернулись веселенькими занавесочками. «Спасибо, я предпочитаю свежепросольные», — сказал я, высовывая волосатую голову из-за шторки. «Блевать нахуй будешь! — грозно-профетически протрубил огромный матрос. — На Онежском-от ваши бля всегда сблевши!» Я подозрительно выбрал огурец из самых маленьких и плотных, какие только еще кувыркались в желто-зеленой водичке двуручной шайки, по-разнощичьи потрясаемой вахтенным самаритянином, и мелко укусил со скрипом прыснувший огурецкий загривок. Иллюминатор выходил на нижнюю палубу и через нее на незримое глазу, но внятное диафрагме Онежское озеро. Озеро катилось вверх. Диафрагма за ним. Капитанская дочка лежала на широкой спине, подняв и раздвинув туго обвернутые синим коттоном колени, задумчиво глядя на капающую полупустую половинку соленого огурца, покачивающуюся на приколе меж двух ее просторных ногтей — длинно-закругленных, с мельчайшими фольговыми звездочками по нежнофиолетовому полю, на воле загибающихся вниз, немного даже светящихся во тьме занавешенной койки. Я сидел у нее в ногах с ногами и ни за что не хотел возвращаться в мальчиковую каюту, где в довершение всех неприятностей еще и пахло носками. (Отчего же, в том числе…)
…Ах, капитанские дочки, капитанские дочки, вам и по сей час я признателен нежно, крашеные в солому жизнерадостные исчадья южного побережья! Вы кормили меня четырехдневным мраморным винегретом (который я ненавижу), одолжали мне наследственные тетрадки с лекциями (которые я забывал по экзамене в парте), укладывали меня с собою в узкие казенные постельки, щедро деляся помадой своей французской — до сих пор не могу отлизаться от ее пригоркло-медовой вощаности. А иногда не укладывали, за что особо низкий поклон веселой вашей доброжелательности — так, слава Богу, и не узнал я, что такое триппер, не увидал, теряя сознание, эту страшную стеклянную трубку неспешно вдвигаемой безжалостным провокатором в мочеиспускательный несчастный канальчик. И поблевать вы меня пускали к себе за занавеску, когда Онежское озеро вставало стоймя над трофейным «Владимиром Галактионовичем Короленко»; — вы, милые маслинноглазые и яблочногубые дочери теплых морей! никогда я к вам не избуду своей благодарности…
Звали их всех, конечно, Машами, и путешествовали мы по Мариинской системе. У нас была плавательская практика.
В жемчужном тумане стоял теплоход (только единственно лишь для красот слога поименованный ниже и выше пароходом) у полуразобранной пристани. Деревья были по множественно пробитую грудь в опущенном небе, и вышки окрестных лагерей впалыми желтыми пятнышками висели над ними. Туман был такой, что казалось пахло горелыми. По нижней палубе я волок с камбуза гигантскую тусклую кастрюлю макарон по-флотски — завтрак команды на неспешно наступающий день. Беглые зэки в длинных лодках выныривали из тумана у самого борта спящего «Короленки», беззвучно сверкая топорами. Какая-то маленькая сволочь хрюкнула в скособоченных досках пристани и пролетела сквозь пароход, истерически хлюпая перьями. В мариинской каюте играло Джулай морнинг, и это уже было правдой. Я пинками втолкнул кастрюлю на середину светелки, и мы стали есть макароны по-флотски, как узбеки плов по-узбекски. Четыре девушки медленно топтались, неплотно обнявшись, вокруг кастрюли. Еще восемь хлебали желтое вино из чашек и сыпали в сверкающие рты неперебранный жемчуг рубленых макарон. Я задернул занавеску и стал сворачивать с капитанской дочки штаны. Она беззвучно смеялась, приплющивала коренастый указательный палец к носу и тыкала им в испод верхней полки. Штаны дальше коленей не сворачивались. Наверху какая-то сволочь хрюкнула и хлюпнула. Я пал утомленный на слабую грудь моей испуганной красавицы.
«Машк, спишь?» — «Ну». — «Ну спи, дура! …Машк!» — «Ну?» — «А чего мы не едем?» — «У капитана спроси». — «… Машк!» — «А?» — «А правда здесь на пароходы нападают? Этот, ну, Юрьев, говорил…» — «Тю-у, глупая, та он же тебя покупал…»
… А корабль вдруг заурчал, мелко задрожал и вроде сдвинулся. С его труб, крича и переворачиваясь, слетели черные задымленные птицы. Восток был по узкому низу рассеянно-золотой. «Машк, у тебя голова кружится?» — глухо спросили сквозь верхнюю койку. — «Ну кружится». — «А ты попробуй на живот лечь. У меня на животе почти не кружится». — «Ну что ж, попробуем…» — сказала моя, нижняя, Машка и с кряхтеньем и смехом стала поворачиваться. То есть мы стали поворачиваться.
В иллюминатор сыро забарабанили с палубы. Это пришел вахтенный за макаронами. Его бородатое лицо приплющилось к пыльному двойному стеклу, но не казалось сердито — только громадно и бледно. Девушки босыми, оперенными перламутром ногами вытеснили волшебный казан за порог и повизгивая заперли дверцу. Вахтенный поскребся неуклюже, подышал и уволокся с добродушно металлическим скрежетом кастрюльных уключин.
Для зачета я должен был отстоять ночную вахту в рубке. Матрос неподвижно темнел у руля, громадными кулаками держась сверху за его рога. Мы входили в Рыбинское водохранилище. На единственном стуле в углу, прикрывши половину лица носовым платком, дремал капитан — старый ехидный еврей, отрабатывавший по летнему сезону свой пенсионерский месяц. Я потоптался-потоптался, наскучил молчанием, да огнями мимохожих буксиров, да густо-фиолетовым загибающимся небом и оперся сложенными руками и подбородком на столик с картой фарватера под толстым теплым плексигласом. Мне снилась темнота, и утонувшие деревья, и огни, и снова темнота, и одновременно купол вытегорской церкви, сверкающий навстречу полудню новеньким листовым железом, и полнощекие, сейчас посвистывающие южными аденоидами в каюте четвертого класса красавицы — им жарко, они высунули румяные крупные ноги из-за своих занавесок и (те, кто на нижних койках) поставили их охлаждаться на пол (а сверху никого вовсе и нет — шептались-шептались, да и дошептались) — и опять жемчужный туман над полузатопленной пристанью, и почему-то поэтесса Буратынская, взлетающая с крестовины недоразобранного сарая, и беглый зэк, покачиваясь на невидимой в тумане лодке, ссыпает с топора в мохнатый рот макароны по-флотски, и начинает тошнить, и… — «Молодой человек, вам, может, лоцию дать? Вы, я смотрю, очень фарватером интересуетесь…» — Нет, еврейский Нельсон, не нужна мне твоя лоция, засунь ее себе в жопу. Оно будет попроще, чем девушке, у которой ниже колен не сворачиваются штаны, а она только смеется и что-то тихонько поет, опрокинув лицо.
Четвертый ленинградский рассказ
Мне выдали красную повязку и свисток. Милиционер, похожий на грузина — да он и был грузин — без акцента, но со сдержанной страстью бубнил: «От сада «Олимпия» — к распивочной на углу Пятой Красноармейской, посмотрите, не распивают ли там. А затем…»
Я сидел у зарешеченного окна на теплой изрезанной лавке и читал «Книгу задержаний». В ней было написано: «17.30. Задержанный Баймухаметов Ш.Г., 1954 г. р. Занимался в саду «Олимпия» онанизмом (дрочил). Старший дружины Здренко», и — другим почерком, лиловым, наискосок — анонимная загадочная надпись: «Приведен в исполнение».