Выбрать главу

В курзале собирались танцы. Женщины в кольчатых прическах и в тяжелых узорчатых платьях входили, празднично поблескивая ртами. Мужчины, оглядываясь, шли за ними. Баба Тася сидела расставив колени у колонны и надзирала, как бы кто без курортной книжки не пролез бы. Регине и Жанне и легендарному Грише Харькову это как-то в свое время удавалось, но не Ильюше же Хмельницкому — его уж баба Тася знала как облупленного, еще недовылупленным наглым цыпкой в детских цыпках ловленного-переловленного в кинозале (вылуплявшегося из-за душной дверной портьеры на строжайше для взрослых трагическую историю любви проститутки производства ОАР); да и что, на милость скажите, московская наглость перед харьковской? — так что он и не залупался даже, а безвылазно играл в бадминтон на спортплощадке, пока не наступала совершенная летняя тьма и волан не превращался в свистящую смутную черточку над невидимой сеткой. Тогда Ильюша вытирал рубашкой лицо и подмышки, надевал ее, рубашку, на опустошенное, мнущееся в сочленениях тело и уходил — сквозь корпуса санатория «Сыпрус» или через пустырь к углу Ныукогуде и Тамсааре, где встречался со всей неполовозрелой гопой, если она сама не заходила за ним на площадку, и мы шли от моря по Ныукогуде, теряя спервоначала сутулую Зину, которая жила по Тамсааре за «Балтфлотом» с сумасшедшей огромной бабушкой, встречавшей ее словами: «Ну что, сволочь, явилась-не-запылилась?», а она бы и запылилась, но где же ей, ни кожи, ни рожи, а тоже туда же, как бы сказал Сергей Евгеньевич Вольф, но, конечно, гораздо позже и не в глаза бы никому. Глаза сутулой Зины всегда плакали, но толстые девушки ее больше не утешали, и она вышла замуж за капельдинера цыганского театра «Ромэн».

Не доходя до Карусселли Ильюша Хмельницкий выпил три стакана газированной воды с сиропом за три копейки, а я — один без сиропа за плашмя ладонью по гулкому надбровью автомата. Здесь мы и распростились — он с одними отправился по Карусселли к новым домам, а я с другими — дальше в темный, дышащий старым кирпичом и липами город. Тень за тенью отскальзывали невидимые спутники и спутницы к скрипящим чухонским чердакам, где ждали их стакан пахты из маленького клеенчатого пакета и сладкая наемная постелька. Последняя девушка мне оставалась на провод — она шла молча чуть впереди меня, как пингвин — разведя неподвижные руки от узкопленочных плеч к широкоэкранным бедрам; ее уплощенное туловище было наклонено вперед; под редким уличным полушаром круглые ее глаза косились на меня особенно глупо — эта особенность была прелестна.

Но — до крестца простегивалась по проводу сжиженная тягучая искра.

У металлической дверцы в эстонский японский садик последняя девушка остановилась и посмотрела на меня выжидательно. Я шагнул. «Только ты не целуйся, а то меня тошнит», — сказала она радостно. Я ушел.

А Балтийскому морю, как всегда, показали стеклянный барак ресторана с плоскими подскакивающими фигурками и сыграли песню Линда-Линда.

Оно поворчало-поворочалось и разошлось.

Пятый ленинградский рассказ

Я был разврата покорный ученик. Учительницу мою, естественно, звали Ларисой. Их всех зовут или Ларисой, или Аллой. Я поехал к ней на семьдесят четвертом автобусе в Купчино. За боковым стеклом расклешенные ноги фонарей сигали назад; туда же отматывались неоновые надписи и полупогасшие витрины магазинов — только что начисто опустевших, подмываемых техничками (взятые в раскадровочной протяженности, с синими и коричневыми высоко поднятыми муравьиными задницами, они напоминали о бесконечной египетской очереди к невидимому фараону), и освещенные витрины морожениц — засиженных печальными коренастыми девушками в разноцветных тусклых шапочках. А также и отражалось противоположное окно автобуса с наклоненными и сокращенными фонарями, витринами и надписями (вполне понятно, и обратно вполне понятными). А между двумя сторонами все реже мелькающей Лиговки неподвижно висело в стекле мое дикое прозрачное лицо — волосы, торчащие крупными клочьями вверх и вперед, кривые очки с двумя скатанными по всему автобусу желтыми электрическими шариками и стоящий колом капюшон вздутой шапировки. Ко всему к этому еще бы сюда цветочки, которые я долго размышлял брать или не брать. С одной стороны, вроде бы надо, чтобы обозначить намеренья, а с другой — глупо тащить веник, если знакомство, хоть и рваное, но — с двенадцати лет, и был даже топтан ее сильными тринадцатилетними ногами в краеведческом кружке Дворца пионеров и школьников, на египетском орнаменте его восково сияющего наборного паркета.

«Вот, нес тебе цветочки, а в автобусе такая давка, что остался только целлофан», — сказал я жалостно и предъявил домашнюю заготовку. Великодушные Лары не переборливы на жертвы — она махнула рукой и, все время оборачиваясь и что-то говоря, повела к себе в светелку.

Собственно, я приехал сватом. Дело в том, что Циця написал «ПИСЬМО ЖЕНЕ». Начиналось оно так: «Дорогой Жан!..» Это произведенье очень одобрил Прохор Самуилович, человек, равномерно бородатый со всех сторон, так что походил бы на подсолнух, кабы у подсолнуха поголовная его борода была не желтой, а сивой, а в серединке вместо супрематистской мозаики черный круг находилось маленькое бледное лицо с неуверенно жульническими глазиками. «Ловко вы ему», — сказал он Цице, отводя глазики. «Кому?» — «Да уж понятно кому, кому же еще…» Циця возгордился и решил расстаться с девственностью.

Я сидел на квадратной кровати, пил чай с пирожным «Адмиралтейское» (почему-то отказавшись от родительской рябины на коньяке) и смотрел, как Лара — веселая, светловолосая, хвостатая (в тесных темно-малиновой водолазке и поколенной шерстяной юбке неизбежно наводящая на философические размышления о том, кто голенаст, а кто бедерчат) — медленно ходит по вагонной комнате, по половичной елочке меж столом и кроватью. Она безнадежно смешивала на своем коротком жизнерадостном языке «р» и «л», а также суживала и съеживала полногубые гласные «о», «у», «а» до какого-то единственного йотированного звучка, и все говорила о Бродском, о Бродском, о Бродском… Толстая усталая бабочка, треща сливающимися в неотчетливое полушарие крыльями, на лапках и усиках ползла вверх по стене.

Лара устала ходить и стала говорить о Бродском сидя. Я вспомнил долг перед Цицей и положил ей руку на ближний бок. Она договорила о Бродском и спросила: «Ты чего?» Я отпустил свое бедное тело на волю и начал оползать на нее, держась другой рукой за широкое колено. Никакого косноязычья за веселыми ее губами я не заметил. «Поиграем в доктора?» — сказал я в передохе. Лара не засмеялась.

По пояс голая, с вылупившимися шероховатыми сосками на гладких грудях, с приподнятыми могучими плечами заведенных мне за спину рук, она полулежала на вылезшей из-под покрывала подушке. Пуговица юбки глубоко ушла в живот, и я никак не мог ее уцепить. Зашел снизу к покатому паху, обтянутому до половины скользким и поскрипывающим на ногте, и потянул за резиночку. Поверх юбки она положила с нажимом руку на мою: «Сегодня я не могу». — «Почему?» — спросил я идиотически, барахтая пальцами по вискозе. «Не могу — не понимаешь, что ли?» Я медленно спустил руку по мягким бедрам и упрятал ладонь в сведенные подколенные въемы.

Лара села, прыгнув удлинившимися, потом округлившимися, потом осевшими грудями, и решительно-рассудительно пробормотала со вздохом, адресуясь куда-то в сторону и вверх: «Единственное, что я могу сделать…»

Она выключила торшер, и комната наполнилась какими-то белыми дрожащими полосами из окна. Стало в два раза тише. Я лежал, опершись на локти и приставя затылок к стене, и испуганно смотрел на ее мерцающее, увеличенное, серьезное лицо. Бабочка надо мной вдруг сорвалась и громко стрекоча полетела во всех направлениях. Потом села на пол и пошла, шурша, как множество бумажек.