Выбрать главу

Думаю, учителя не лгали, когда сообщали нам, что давление, производимое на жидкость, передается ею по всем направлениям без изменений и факт казни Камилла Демулена в таком-то году и впрямь соответствует действительности, но если вдуматься, чему они могли по-настоящему нас научить? Закон Паскаля, например, настолько метафоричен, что трудно себе представить, чтобы физики под старость лет не ушли, как в схиму, в лирики. Теория относительности чересчур относительна к действительному человеческому благу. Периодическая система явилась из сна первооткрывателя ее и в сновидение норовит уйти вместе с улетучивающимися сквозь закопченные заводские трубы элементами... Но коли нет прибежища в точных науках, что говорить о приблизительных, например об истории, громоздящей миры, как кучевые облака, прядущей золотые зигзаги легенды, трепещущей на ветру подобно лохмотьям старых боевых знамен сражающихся под землею армий? В приблизительных исторических учебниках, как ни приближай к глазам отдельные страницы, ни умножай зрение лупой, я не могу разглядеть имени моего отца, набранного, должно быть, невидимым шрифтом, тогда как для него больше подходит обычный петит, каким в апокрифических текстах иногда набирается слово жертва. Он был жертвой в хлюпающих по вечной, растопленной кратким летом мерзлоте чунях, жертвой, брошенной на немецкие танки под Москвой с музейной винтовкой в руках и одним патроном в стволе, жертвой, гложущей мороженую конину в немецком концлагере, едущей по этапу в тесном соседстве с мертвецами в раскаленном от солнца столыпине, валившей лес и толкающей тачку в колымском забое, а потом спалившей радиоактивными отходами чистейшее озеро на Урале, но он выжил и во льдах, и в трехметровом карцере, и под землею в одной из страшных своих А-лабораторий. Характер его закалился, как стальной клинок, который государство, когда это понадобилось, умело перековало на орало. Когда его с выпавшими от цинги зубами, с подгнивающими пальцами ног привезли в эту шарашку и он несколько месяцев считался среди коллег верховным жрецом -- так называли свежеприбывших лагерников, которые никак не могли отожраться, -когда он окреп, нарастил кое-какие мышцы, вставил зубы, вылечил глаза, лишь тогда что-то стронулось в его сознании.

Он ушел в труд, как уходил лопатками в стену уже приговоренный к расстрелу, и запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвозде истории, распявшей жертву. И как ни просила я его научить меня этому предмету, истории, он не желал ничем делиться и совал мне под нос учебник. Он выбросился из собственной памяти, словно Кроткая из окна, прижимая к груди, как икону, труд. Он требовал, чтобы я вызубривала учебник. Учебник, как рентгеновские лучи, разлагал мою память, но сознание оставалось ясным, а зрение незамутненным. Я видела на его страницах белые пятна, черные дыры, слышала приглушенный шепот страшной тайны из-под затворенной двери отцова кабинета, откуда за полночь пробивалась полоска света: о чем, покончив с дневными трудами, горько шептались родители? какие таили от меня секреты? Нестерпимый голод истории терзал мои внутренности, заставлял подслушивать и подсматривать за другими, хоть одним глазком коситься в чужие письма и дневники, -- голод мучительный, инстинктивный, сосущий человека изнутри и властно требующий утоления.

Я любила рассматривать фотографии из семейных альбомов. Меня трогала повторяемость сюжетов, прозрачное однообразие волны, накатывающей на жизнь людей, почти дословное сходство пейзажей, поз и положений, размноженных в различных семьях, и глаза, потусторонним знанием пронзающие слепой воздух снимка.

Я вглядывалась в обглоданные вечерними тенями старческие лица, в щекастые мордочки младенцев, за спинами которых разгоралось солнце судьбы, видела, как ветер наматывает на прозрачные колеса пряди волос загорелых девушек и уносит их от застывшей волны Черного моря с такой необоримой силой, что можно узнать его направление, послюнив палец. Вот волейбольный мяч входит в зодиакальный знак неведомого лета... Выпускников какого-то класса минувшее время наделило таким меланхолическим сходством, словно все они вышли из одной семьи...

И почти в каждом таком альбоме я видела то же, что было в нашем, -вырезанные фигуры, оторванные по сгибу целые группы, замазанные тушью лица. Кого призывали забыть эти ножницы, тушь, чернила, что это были за люди, что за слепые отростки организма истории, которые понадобилось удалить? Почти во всех домашних архивах, которые мне довелось видеть, поработали эти вездесущие ножницы, они резали нашу и без того улетучивающуюся, как эфир, бедную память, и оставалось непонятным, на каких дрожжах взошла эта пустота, на кого устремлен взгляд младенца-отца в матросской шапочке, чья отрезанная по локоть рука в форменном сюртуке инспектора народных училищ застыла над девочкой-мамой, прижимающей к себе лейку в забытом саду... Что осталось за этим усеченным на треть кадром? Чем восполнить эти белые пятна? Глядя на некоторые фотографии, ощущаешь бешеную тягу симметрии, требующей целостной композиции, потерянность увечного, мечтающего о протезе.

Я прожила на свете лет десять, пока не спохватилась, что у меня никаких родственников, кроме отца и матери, нет. У моих подружек имелись дедушки-бабушки, дяди-тети, а у меня -- нет. Куда они подевались? Я пришла с допросом к отцу. "Папа, а где твой папа, мой дедушка?" -- "Его убили красные", -- немного помедлив, сообщил отец. Красные и белые -- это я уже знала из детского кино: красные -- веселые, добрые, смелые; белые -- хмурые, коварные, они запирают детей в подвал за то, что эти дети помогли красным убежать из темницы. "А мы какие?" -- с интересом спросила я. "Мы скорее красные", -- подумав, отвечал отец. "Значит, это мы убили твоего папу?" -"Нет, не мы". -- "Тогда кто?" -- "Другие красные". -- "А где твоя мама, моя бабушка?" -- "Бабушка умерла", -- с грустью сказал отец. "А мамин папа тоже умер?" -- "Умер", -- согласился отец. "А мамина мама?" -- "Спроси у мамы", -- с некоторой досадой произнес отец. Я и спросила. Мама переменилась в лице. "Кто тебе сказал, что моя мама умерла! -- возмутилась она. -- Моя мама жива!" Слава Богу, хоть кто-то жив оказался! Я вцепилась в маму, требуя предъявить мне мою бабушку. "Нет, не могу, -- печально возразила мама. -Она не хочет нас знать". -- "И меня?" -- удивилась я. "Уж сколько я писала, писала, -- не слыша меня, продолжала мама, -- ни на одно письмо не ответила. Она не хочет нас знать". В голосе у мамы было что-то такое, от чего и мне сделалось грустно. "А кто виноват, что бабушка не хочет нас знать, -спросила я, -- мы или сама бабушка?" Тут мама с надрывом произнесла: "Я, только я одна во всем виновата!" -- и я поняла, что надо прекратить расспросы. Но напоследок я все-таки поинтересовалась, как зовут мою бабушку. "Тамара, -- ответила мама. -- Ее зовут Тамара".

Вскоре я простудилась и тяжело заболела. В больнице отцу и маме сказали, что им следует готовиться к худшему. Я отчетливо видела перед собою белое, убитое лицо отца, белые суставы его сухих, музыкальных рук, текущие по рукам слезы, видела, как кто-то в белом пытается оторвать маму от моей кровати, но в то же время видела другое... Мой взгляд погружался в больничную стену глубже, чем в небо, дальше, чем в далекие березовые рощи за Волгой на горизонте, в него вливались стремительные составы знакомых и незнакомых образов-молекул, то и дело разрывающихся, как ткань. Что это было? Потрясающее вероломство материи, косвенная месть моему отцу, всю жизнь положившему на разоружение именно материи, вторгавшемуся в ее сладкий, вековечный сон? В какие миры я получила пропуск? Я слышала, как пульсирует кровь, пытаясь выбраться на волю, просочиться сквозь какое-то незнакомое вещество, в разрывах которого проглядывала иногда вся земля, земля, земля, со всех сторон объятая небом. Взгляд мой проматывал целокупность этого мира на отдельные, завораживающие душу фрагменты вроде кружев на платье моей новой куклы или голой лампочки, змейкой ползущей ко мне с потолка. Потом я снова видела небо, слышала роение какой-то калейдоскопической музыки, из которой никак не могла вылепить определенную тему. Я бредила: "Тамара, Тамара..." Дело в том, что перед самой болезнью мы с мамой бесконечно слушали оперу "Демон". Мама, к счастью, неверно истолковала мой бред: она решила, что я призываю свою еще незнакомую бабушку, -- и тут же дала отчаянную, длинную, как вечерняя молитва, телеграмму. Бабушка прилетела и стала меня выхаживать. То, что не в силах были делать родители, которым становилось плохо, когда медсестра не могла попасть мне иглой в вену, стала делать бабушка. Сама мыла палату, сама на больничной кухне готовила мне бульон, каждый день перестилала белье. Когда я начинала задыхаться, брала меня на колени и покачивала до тех пор, пока мне не делалось легче. Я укладывала себе под щеку ее теплый пуховый платок, он пах не строгой, чопорной родственницей, а доброй няней. Так на протяжении многих лет до своей болезни я уносила в постель мамины кофточки и засыпала, уткнувшись в них носом. Они были разными людьми, мама и бабушка, нервными, суровыми или взбалмошными, часто несправедливыми, но вещи, которые они носили, поневоле переняли глубокую нежность их сути, они проговаривались о своих хозяйках уютным запахом, выбалтывали мне все самое сокровенное об этих двух женщинах, жизнь положивших на то, чтобы притворяться людьми. Вещь -- не человек, она никогда не солжет, не оговорит саму себя. Когда я окончательно пришла в себя и увидела перед собою склоненное небритое лицо отца, я подняла пуховый платок бабушки, намотала на лысеющую его голову и крепко стянула узел за спиной -- так снаряжают на прогулку детей. Но они все равно остались в душе друг к другу непримиримы: бабушка не могла простить отцу "разбитой" жизни своей дочери, отец не мог забыть ей того, как она 17 января 1946 года разорвала свидетельство о мамином рождении, стремясь помешать их чувствам. Он был любитель драматических жестов, но другим их не прощал.