Слепые расселись, пристроив свои палочки за спинками стульев, одинаковым движением постучали яичками о стол, быстро-быстро очистили их. Из-за каждого столика на них смотрели любопытные глаза, и слепые барахтались в сетях чужого зрения, как большие рыбины, даже не догадываясь о том, что происходит вокруг них. У одного скобкой, как нарисованная улыбка клоуна, уже белел вокруг рта кефир, у другого на подбородке остался след желтка, но они, как запачкавшиеся дети, не замечали этого. Трое из них были чем-то похожи друг на друга, хотя у них был совершенно разный тип лица. Впечатление этого сходства, скорее всего, рождалось из-за недоразвитости лицевых мышц слепых -- мышц, которые тренирует зрение, непроизвольно втягивающее за собой в действительность все наши чувства, мысли, все движения души. Такие лица не способны удерживать на себе маску, на них почти всегда готовое, недоумевающе-настороженное выражение. Четвертый слепой, классический горский красавец, не был похож на остальных, но и его лицо в эту минуту было лишено мимики, как застывший лик статуи. Поев, они одинаковым движением стряхнули со стола в тарелки скорлупу и, взявшись за свои палочки, гуськом покинули столовую.
С Нелей мы познакомились на вахте в первый же день нашего вселения в общежитие. Вахтерша баба Катя с самого порога просекла нас обеих, еще не зная содержимого наших чемоданов и не открыв новеньких паспортов. В глазах ее светилось острое ласковое любопытство, точно эти две новенькие уже одним своим обликом и скованными манерами обещали ей в будущем какое-то редкостное зрелище.
-- Вы обе русские, вот и живите вместе, -- сказала она.
Я приняла из рук вахтерши ключ, тем самым сразу претендуя на первенство в нашем будущем тандеме. Мы поднялись на третий этаж, отперли пустую комнату с тут и там ободранными нашими предшественниками обоями и стали распаковываться. Наши чемоданы выпустили на свет божий ворох одежды, белья, стопки нот, залепетали жалобным детским лепетом, с головой выдавая нас обеих. Посматривая друг на друга, мы одновременно выкладывали: чугунную статуэтку Музы с лирой в руке каслинского литья, плюшевого мишку, плюшевого зайку, отлакированный корень в виде змеи, кедровую шишку, стеклянную вазу для цветов и хрустальный рог для вина, потрепанного "Героя нашего времени" с карандашными плюсами и минусами на полях, томик поэта Ф. Петрова, крохотный глобус и карту Индийского океана. Отложив весь этот вздор в сторону, мы наскоро осмотрели наши ноты: у нее были прелюдии и фуги Баха, у меня сонаты Бетховена, у нее ноктюрны, а у меня полонезы Шопена, у нее Черни, у меня Геллер, у нее "Картинки с выставки" Мусоргского, у меня "Времена года" Чайковского, -- и этого нам на первое время должно было хватить, учитывая то обстоятельство, что при училище имелась нотная библиотека.
Мы сбегали через мост в магазин за вином и всю бутылку выпили из ее рога, сидя на панцирных сетках кроватей. У нас не оказалось ни миски, ни вилки, не было даже гвоздя, чтобы повесить ее портрет Шопена и моего Петра Ильича, зато до глубокой ночи мы читали друг другу стихи, забыв вовремя сходить за бельем и матрасами, поэтому первую ночь провели не раздеваясь, постелив на панцирные сетки свои плащи, а поутру, проснувшись, обнаружили, что ни у нее, ни у меня нет с собой даже расчески. Надо было решать многие практические вопросы, но мы опять побежали за бутылкой вина и плавлеными сырками "Новость" на завтрак, положившись на свой легкомысленный задор, молодость и внезапную свободу, распахнувшую перед нами свои горизонты.
Перед вступительным экзаменом по специальности я увидела одного из слепых. Он стоял у окна в стороне от абитуриентов, сгрудившихся перед дверью аудитории, обратив к нам свое красивое лицо. Я не могла оторвать от него глаз, он стоял так близко, что я на какое-то время забыла обо всем.
Создав его таким прекрасным, природа словно возразила самой себе, опустившись вдруг на уровень человеческой мысли, то и дело опровергаемой в своем полете другой мыслью -- мыслью-двойником, плутающей вокруг да около, перемалывающей в поисках своего "я" все величавые числа мира, обращая их в водяную пыль дробей, каждая из которых несла в себе микроскопические отражения части целого замысла, увы, уже неподвластные нашему глазу. Но, может, природа ничего такого и не имела в виду -- просто, на минуту забывшись, причислила отдельное человеческое существо к отряду цветов или воинству деревьев, неспособных удостовериться в собственной прелести. В том, что кто-то или что-то не смотрится в зеркало, не пытается выманить у мира немедленный отклик, не рассчитывает на отражение, не тупит взгляд о чужую поверхность, будь то человек или камень, всегда есть известное благородство. Ткацкий станок моей судьбы только-только пришел в движение, и я не сознавала, что девять десятых своего времени трачу именно на поиски собственного отражения -- будь то в стекле витрин, глазах окружающих или своих собственных мыслях, еще не понимая до конца, что среди зарослей этих множащихся зеркал теряется из виду та главная дорога, которую единственно и следует иметь перед собой. И потому в конечном счете мне этот слепец был тогда неинтересен. Его красота была способна ослепить глаза и выжечь сердце, если б он мог увидеть себя со стороны, если бы смог включиться в зеркальную игру отражений, отравленную волнующей опасностью живых и сложных человеческих отношений. Люди должны смотреть друг на друга, вот какая беда, даже если от их взглядов между ними вырастают дремучие леса или кто-то падает замертво. Уже давно все в мире выстроено на видении, которое, впрочем, не ведает, что творит. Он был как невидимка, этот парень, хотя внешность и сила характера, все же прочитывающаяся в чертах лица, обрекали его на то, чтоб быть героем, человеком, о котором говорят, о котором думают и перед которым открывают настежь двери, чтобы зазвать его в дом, поймать на кончик языка, удержать на краешке мечты.
Дверь аудитории, за которой сидела комиссия, открылась, и высокая сухопарая женщина с коротким ежиком волос позвала его:
-- Коста!
Слепой разулыбался и пошел навстречу ее голосу; перед ним, как перед важной персоной, все расступались.
Как только он скрылся за обитой дерматином дверью, мы все прильнули к ней. Всем было интересно, что может исполнить на фортепиано слепой. Мы даже немного приоткрыли дверь, чтоб лучше слышать его игру.
Игра его нам показалась напряженной и слишком правильной, в ней не было полета свободного чувства, но это была честная, хорошая игра. Вместо Баха этот Коста начал почему-то со "Смерти Изольды" Вагнера в переложении Листа. Затем он заиграл сложную сонатину Равелли, и мы получили возможность убедиться, что техника у него превосходная. Потом -- "Тарантеллу" Даргомыжского, звучание которой поразило меня настолько, что я не сразу поняла, в чем, собственно, дело, и только после того, как отлетело несколько музыкальных фраз, сообразила, что "Тарантелла" исполняется на двух фортепиано. Второй инструмент звучал гораздо сильнее и богаче, чем первый. Я и не думала встретить в провинциальном музыкальном училище такого сильного исполнителя: обычно наши преподаватели быстро старились после своих консерваторий и скорее могли что-то объяснить словами, чем показать игрой на инструменте. Я струхнула. И перед таким учителем мне предстояло играть!
Коста вышел из аудитории. Мы все, попятившись от двери, быстро рассыпались по коридору -- почему-то никто не хотел играть после него. В дверь концертного зала дерзко проскользнула Неля. Мне хотелось прежде узнать, кто тот педагог, с кем Коста так здорово играл в четыре руки. И я подошла к слепому: