На мой письменный стол, поросший сорняком дикой акварели и первых стихотворений, периодически ложились аккуратно вырезанные отцом из газет дурацкие заметки о юных талантах, которые в семь лет писали поэмы, а в десять дирижировали оркестром. Мне ставили в пример сына знакомых -- одного тринадцатилетнего клинического идиота, который целое лето (страшно сказать!) разучивал "Годы странствий" Листа. Целое лето -- то есть июнь, июль, август месяцы, которыми Бог благословил всех детей! Мало того, в блистающем из-под золотых крон сентябре этот кретин собрался разучить первую часть Третьего рахманиновского концерта, труднейшего для исполнителя... Родителям этого мальчика я как-то посоветовала надеть на него смирительную рубашку, пока не поздно, и на денек поставить его в угол, из этого бы он извлек гораздо больше пользы, чем из рахманиновской партитуры, по крайней мере мог бы беспрепятственно понаблюдать за перемещением солнечного квадрата по паркету или поразмышлять над красотою узора паутины, растянутой крестовиком. Этот пацан даже не читал "Незнайки", этой дивной летней книги, где Синеглазка наряжена в платье цвета колокольчика. Нет, этот зубрила не любил музыку, как любила ее я, иначе бы он сломя голову ринулся на улицу, где она вся дико росла и процветала... Как позже выяснилось, он не знал элементарных вещей, например очередности цветения растений, не подозревал, что за незабудкой и ландышем бешено зацветает сирень, за сиренью осторожно раскрывается жасмин, затем, как едва слышный инструмент, вступает колокольчик и -- кукушкины слезки, он не ведал, что потом эту лазурную мелодию почти одновременно подхватывает цикорий и василек, о котором мне пришлось поведать ему отдельно...
Дело в том, что за нашими дачными участками, замыкающими город с западной стороны, до самой границы леса простиралось квадратное овсяное поле. Кланяюсь нерадивым сеятелям, которых поругивали в местной газете за то, что они вечно запаздывали с севом, благодаря чему овес пускался в рост на равных правах с васильком. Это происходило в двадцатых числах июня. Синие волны бродили по золотому полю именно так, как это выразил Калинников в своей бессмертной симфонии; тему васильков чуть позже подхватывали ромашка, свежая, как декабрьская вьюга, цветной горошек, вьюнок. Конечно, лошади голодали, но мой глаз это овсяное поле, поросшее сорняком, прокормило на сто лет вперед.
Кончалось десятилетие, которое мы провели за партой. От музыкального сопровождения нашей эпохи закладывало уши, но мы уже были не в силах попадать в такт маршеобразному хору, железную поступь натасканных на завоевание звуков размывал стихийный лирический поток, которым вдруг оказались, как пламенем, охвачены все города и веси, старый хлам отжившей свое гармонии закружило в бешеном водовороте песенной лирики. В воздухе что-то менялось, набухало, цвело, звало нас на авантюры, сумасбродства, я уже ощущала в пятках щекотку грядущего побега из отчего дома. Оставалось положиться на пространство, овеянное расписаниями поездов и самолетов, только через пространство, думала я, доступное, как клавиатура под пальцами, время может вновь обрести когда-то утраченное право полета, как парочка стрижей, которых одна чудная женщина иногда покупала у пьянчужек на лодочном причале, чтобы тут же выпустить их в небо, -- при этом грубые пьянчуги радовались пташьей свободе не меньше ее.
Мне предстояло решить чисто пространственную задачу -- вычислить точку пересечения молодой струи моего личного времени с потоком музыки, внутри которой я тогда собиралась жить; эта точка должна была находиться за пределами видимости той моей судьбы, что грезилась родителям, вне поля зрения очевидности, в ее историческом названии должен был слышаться отзвук романтической ссылки. Я сразу решила, что это будет окраина, где энергия соперничества существует в разреженном виде, но в то же время какой-нибудь центр, куда стекаются культурные силы. Оставалось определиться в рельефе местности, вообразить пейзаж.
Чтобы решить эту задачу, я невольно, сама того не думая, взяла за образец сонатную форму, вернее, те из бетховенских трехчастных сонат, разучиваемых мною одну за другой, в которых адажио сменялось аллегро, а не наоборот, поскольку мне казалось, что медленная, сомнамбулическая часть моей жизни близится к своему заключительному аккорду, и я уже жила предощущением безудержного ритма граве. Ритмический рисунок местности представлялся мне нервным, неровным, полным синкоп, триолей и фермат, ведущая тема будет брать взаем все имеющиеся на клавиатуре тональности, на предполагаемой партитуре аллегро будет значиться фортиссимо; если перевести эти музыкальные и психологические соображения на язык пейзажа, то на горизонте неотвратимо вырисовывались лермонтовские горы.
Родителей смущало то, что я поступила на заочное отделение, но они не решались настаивать на переводе, боясь, что тогда я окончательно оторвусь от них. Я тоже помалкивала. Меня устраивало мое заочное, заоблачное отделение. Я полюбила свои предрассветные перелеты из курумычевского аэропорта в симферопольский и ночные -- из Симферополя в Курумыч. Иногда в последнюю минуту я меняла средство передвижения и плыла теплоходом до Ростова, где жила моя бабушка. Погостив у нее с недельку, дальше добиралась поездом. Мне нравилось расцвечивать свой маршрут автобусом и "кукурузником", метеором и просто автостопом. Каждый населенный пункт, высмотренный мною на карте, я любила заочной любовью, и все же заочное отделение при всей своей заоблачности все время требовало от меня чего-то определенного: регулярных занятий на фортепиано, зарабатывания тех небольших средств, которые позволяли покорять пространство, проб поступления в другие, более весомые с родительской точки зрения, учебные заведения.
Я знала: наступит время -- и я сниму с моих путешествий рельсы и колеса, как строительные леса, и тогда мои странствия обретут свободу музыкальной импровизации.
4
За день до начала занятий вывесили расписание. Каков же был мой ужас, когда я обнаружила свою фамилию в списке учеников Даугмалис Регины Альбертовны! Я стояла у доски объявлений и потерянно смотрела на список, когда кто-то тронул меня за плечо. Обернувшись, я увидела перед собой саму Регину Альбертовну. Она желала со мной поговорить. Еще одно собеседование! Послушно я поплелась за нею в концертный зал.
-- Я хочу откровенно объясниться с вами, -- сухо проговорила Регина Альбертовна, облокотившись о старенький, но прекрасно настроенный блютнеровский рояль, свидетель моей слабости и ученического позора. -Исполнителя из вас не получится, это для меня ясно, а о том, чтобы стать преподавателем, вы, как мне кажется, и сами не помышляете... Мне положено иметь семерых учеников. Обычно я набираю в свой класс самых сильных и выкладываюсь для них целиком и полностью. Но в этом году я почувствовала некоторую усталость и решила взять кого-нибудь, с кем могла бы, так сказать, перевести дух. С вами мне не придется гробиться. Конечно, мы будем работать, но чудес я от вас не жду... Теперь, когда я честно все вам объяснила, удовлетворите и вы мое любопытство. Зачем вам все-таки понадобилось наше училище?..
Она смотрела на меня, но я уводила глаза в сторону. Угол преломления наших взглядов был невелик, но достаточен для того, чтобы мы не слишком доверяли друг другу. И лично меня это даже устраивало. В игре, которую мы все вели друг с другом -- учителя с учениками, профессионалы с любителями, государство с гражданами, одна страна с другой страной, -- конечно, существовали какие-то правила, но настолько устаревшие, что их никто и не думал брать в расчет. Все действовали с позиции силы, прячась за слова о долге, все хотели быть победителями, как мой отец, и поэтому чуть что -прибегали к пафосу, а прежде всех те, кто чаще других привык давить на педаль, брать свое горлом, работая на всеподавляющую иерархию. А между тем мы не обречены, нет, -- мы просто обязаны быть побежденными. Видимо, в этом наше предназначение. Мне представлялось, что мы обязаны все терпеть, терпеть, посильно помогая друг другу, слизывая кровь, сочащуюся из ран, мы должны были жить стиснув зубы, чтобы стать хорошими побежденными, достойными своего поражения, и не приведи Бог кому-то до срока выбиться наружу -- он затеряется навеки в гнойной ране своей личной победы.