Выбрать главу

Так я попал на пронский рынок, до отказа забитый людьми — ста­риками, старухами, солдатами. Рынок бурлил, шумел, роился, как улей. Торговали главным образом не продуктами, а вещами, домашним доб­ром: рубашками, кофтами, старыми пиджаками, штанами, ботинками, тулупами, солдатскими шинелями, валенками, самодельными детскими игрушками, всякую всячину продавали, но покупатели почти не прице­нивались ко всему этому скарбу — искали съестное, еду искали, хлеб, мясо, муку, но откуда съестное в голодном городе у голодных людей.

Буханка хлеба у меня под мышкой была еще теплой, от нее исхо­дил сытый, густой запах, который, казалось, заполнил весь рыночный воздух, я шел в толпе, и толпа бурлила вокруг меня, провожая голод­ными глазами. И тут я заметил, что следом за мной идет и идет девчон­ка лет восемнадцати, худая, как жердь, платьице висит на ней, будто на палке, тонкие губы сжаты так, что их и не видно на бледном из­можденном большеротом лице. Глаза ее блестели лихорадочно, злые глаза, с явной злостью, почти ненавистью смотрящие на меня. Во всей ее фигуре, в выражении лица была угроза и решимость осуществить эту угрозу.

— Чего тебе надо? — спросил я.— Чего плетешься за мной?

— Дай хлеб,— зло сказала она.

— Еще ничего не хочешь? — спросил я. — Видала? — И показал ей фигу.

— Дай хлеб! — Она не сказала это, а прошипела с такой ненави­стью, что мне не по себе стало: я, увешанный медалями солдат, испу­гался ее, что ли?

— Ты с приветом, да? Иди знаешь куда! И быстренько. Ну! — по­чти закричал я и пошел прочь не оглядываясь, чувствуя, как сильно пахнет моя буханка, видя, как горят голодным огнем глаза людей, ду­мая только о том, как бы поскорее выбраться отсюда и спрятать бу­ханку в вещмешок.

Я выбрался наконец с огороженной тесной территории рынка, забежал в пустынный двор ветхого, убогого дома, спугнув грязную злую кошку, которая рылась в отбросах возле помойного ящика. И увидел, что девчонка с ненавидящими глазами идет за мной следом.

— Уйди,— сказал я.

— Дай хлеб! — зло сказала она, смотря на меня так, будто я был ее злейшим врагом.— Я расплачусь!

— Денег не хватит,— сказал я.— Дуй себе!

— У меня и нет денег.

- Чем же ты будешь расплачиваться? — Я засмеялся.

— Дурак,— не сказала, а прошипела она, дрожа от ненависти, повторяя с исступлением: — Расплачусь, расплачусь! Не знаешь, что ли?

И я понял: она готова за эту буханку черного хлеба расплатиться собой... Я прошел всю войну, увидел все, что можно увидеть на вой­не, — смерть, радость выживания, страх и упоение боем, но одного не узнал: что такое женское тело. Не знал я этого, хотя долгими вече­рами в блиндаже, слушая солдатские рассказы о любовных приклю­чениях, тоже что-то болтал о мнимых своих победах над женским полом. А сам замирал от робости, когда санинструктор Верочка Ше­стакова оказывала мне знаки внимания, давая понять, что я ей вроде бы нравлюсь. Я очень хотел того же, чего она хотела, но робость была сильнее меня, и я делал вид, что Верочка мне совсем не нравится, хотя она ужасно как нравилась мне. Меня в жар бросало, когда я видел ее, я горел, тело мое звенело...

Верочку тяжело ранило под новый, 1945 год, она умерла, через день в медсанбате в польской деревне. Я пошел проститься с нею, она лежала в ветхом сараюшке, медсанбатовском морге, рядом с другими умершими от ран, ждущими своего часа погре­бения. Она лежала голая на белой простыне. Сквозь дырявую крышу падал снег. Я впервые видел нагое женское тело — белое, гладкое, как мраморная скульптура, но даже в мертвом, неподвижном этом теле была целомудренная стыдливость...

Девочка смотрела на меня злыми глазами, а я уже не видел этих глаз, я видел голые ее колени, видел груди, хрупкие бугорки, чуть при­крытые тонким платьем.

— Где? — задыхаясь, почти ослепнув от волнения, спросил я.

— Тут,— сказала она и вошла в подъезд дома, спустилась в под­вал— длинное полутемное помещение со склизкими от сырости сте­нами.

— Ты не больной? — спросила она.

— Кто? Я? Нет. Откуда? — ответил я, веря и не веря в то, что. должно свершиться. Но где? Здесь, в этом вонючем подвале, на мокром полу?

Она огляделась, пошуровала по углам, выволокла грязный тюфяк и, глядя на меня все так же зло, спросила:

— Ну?

— Давай, давай,— бормотал я, не двигаясь, дрожа от страха.

...Зачем я это вспоминаю? Зачем? Не надо бы! Ведь есть же у вся­кого человека какая-то стыдливая тайна, какой-то порок, который не столь стыден и не очень порочен, пока не высказан, пока скрыт в ла­биринте души. Не надо бы мне это вспоминать. Но ныне, после всего, что произошло за минувший год, я должен и это вспомнить...