— Да? Да? Слушаю. Вас не слышно. Перезвоните,— говорили мы в трубку, а трубка молчала, и в этом молчании пространства было что-то жуткое, знобкое...
Однажды утром я подошел к окну, откинул штору и замер: шел снег. В тот год осень затянулась надолго, люди и земля измучились в ожидании зимы, а ее все не было. Деревья давно спали, стояли, воздев худые, беззащитные ветки, дожди стегали их, но почерневшие стволы не впитывали влагу, вода стекала вниз, лужи расползались по асфальту. Бывшие осенние листья превратились в склизкий мусор и гнили в скверах, не дождавшись погребения. На стенах домов, пропитавшихся влагой, плыла краска. Жалкие, мокрые голуби сидели на ржавеющих балконных перилах.
Зима не приходила. Дожди сменились бесснежными заморозками, ветер выдул лужи, асфальт стал сухим, голым, дворники зачем-то посыпали его песком, и песочшя пыль летала в воздухе, оседая на губах. Оттого, что зимы не было, а стояла осень не осень, мороз не мороз, что все изнылись в ожидании обновления земли и болели многими болезнями, было неуютно, тревожно, неприкаянно. Потому-то, наверно, когда я увидел в окне первый снег, покрывший и улицы, и деревья, и крыши, всю землю со всем ее содержимым, я замер от ощущения новой жизни. Зима рождалась мучительно и вот наконец родилась такой прекрасной. Из мертвой, гниющей осени земля перевоплощалась на моих глазах, одеваясь в новые, веселые одежды. Снег, крупный и пушистый, театральный, неправдоподобный, падал и падал на счастливые деревья, прикрывая их усталую наготу, на молодых собак, еще не видавших снега, испуганно жмущихся к ногам хозяев, на детей, прыгающих под снегом, как под первым весенним дождем. Земля перевоплощалась торжественно и празднично.
Мы с Аллой Дмитриевной никак не могли загнать Платона в детский сад: он бегал по двору, ловил открытым ртом летящие снежинки, вопил пронзительным голосом, и мы, смеясь, гонялись за ним в восторге от этой игры.
А потом шли к метро по мягкому белому асфальту, на котором прохожие не оставляли следов—так густо и стремительно падал снег, всех одевая в белые одежды. Я глянул на Аллу Дмитриевну и поразился внезапной перемене во всем ее облике: она была молода, вдохновенна лицом, шла как в белой новобрачной фате.
— Любовь моя, ты прекрасна! — сказал я.
Она даже испуганно отшатнулась, поразившись моей высокопарности. Давным-давно мы не баловали друг друга такими признаниями, в естественной жизни эти слова стали для нас, увы, столь неестественными, что казались уже неправдой... Оба мы научились правду считать неправдой, а неправду правдой и порой сами верили в собственный обман. Мою искренность она приняла за лукавство и даже увидела в ней некую корысть.
— Ты хочешь меня о чем-то попросить? — сказала она.— Ну давай, старый льстец.
— О господи! — воскликнул я, смеясь.— Честное слово, ты прелестна.
Она тоже засмеялась, погрозила мне пальцем, польщенная, увидела свой троллейбус и помчалась к остановке, но замечала ли она, что и бежала сейчас по-новому, легко, молодо, изящно, юная невеста в белой свадебной фате...
Совсем будто бы недавно мы шли с нею по Пушкинской улице, увидели вывеску «Отдел записи актов гражданского состояния», зашли з этот отдел и вышли оттуда через десять минут с бумажкой, в которой было написано, что мы отныне законные муж и жена... Никогда она не ходила под белой фатой, моя супруга, легко бегущая сейчас к троллейбусу по молодому снегу.
Что я здесь написал? Прочтя это, можно подумать, что я и Алла Дмитриевна счастливейшая пара, что семейная наша жизнь была безоблачной, радостной — прожили люди душа в душу более тридцати лет. Нет, не так это, теперь-то, глядя на себя со стороны, я знаю, что это не так, что тридцать с лишним лет прожили рядом чужие люди. Мы притерлись, но давным-давно не любим друг друга, да и любили ли когда-нибудь?
Что такое любовь? Не знаю. У нас с Аллой Дмитриевной это купля-продажа. Что мы продавали, что покупали? Чувства. Другого имущества у нас не было. А любовь? Что в самом деле это такое? Я всю жизнь гнался за этим призраком — знал страсть, знал ненависть, знал привязанность, нежность, знал и порыв жертвенности, но не любовь... Быть может, любовь сейчас живет во мне, сейчас, когда оглядываюсь я назад, в пустоту своего прошлого, где так много прожито, пережито, сделано, передумано, перечувствовано и где — порою мне кажется — ничего не прожито, не пережито, не сделано и не перечувствовано, где годы прошли в полуправде, в полулюбви, в полуискренности, в полувере. Иногда у меня возникает ощущение, что я живу не своей жизнью, что моя жизнь далеко отсюда, где-то в далекой деревне, в теплой от печного духа деревенской избе, в тиши и неторопливости сельской жизни. Я когда-то очень хотел врачевать. Может быть, я фельдшер в этой деревне, исцелитель человеческих недугов. Вечерами в моей теплой избе я музицирую на пианино... Я не умею играть на пианино, но всегда хотел научиться, мы с Аллой Дмитриевной купили пианино для дочери, восемь лет она бренчала гаммы и наконец бросила это занятие, так и не научившись ничему. Вот и стоит пианино в комнате, заставленное вазочками и мещанскими дешевыми фигурками, которые так любит Алла Дмитриевна. Спит пианино глубоким сном, стоит многие годы бесполезной мебелью в ожидании нового ученика: мы началй искать учителя музыки для внука... Нет, право, в той, другой, сельской жизни я непременно умел бы играть и обязательно отдыхал бы вечерами, музицируя на пианино. За окном осень, дождь, листья желтые падают, сушится мой плащ и мои сапоги возле печки, а я отдыхаю у доброго старинного пианино, над которым висит портрет моей матери. Она похоронена здесь же на сельском кладбище, я навещаю дорогую могилу почти каждый день, сижу возле и думаю свою тихую, печальную думу о тщетности жизни... Какая идиллия — изба, печь, пианино, сыновняя преданность! Мать моя похоронена на Ваганьковском кладбище, и получаса не надо ехать на троллейбусе, но я не был у дорогой могилы несколько лет, все суечусь, все занят... Ох, как я занят!..