Пришло время расставаться. Ирина принесла мне шубу, оделась сама, но медлила уходить из комнаты. Мы стояли друг перед другом, она, запрокинув лицо, смотрела на меня влажными, умоляющими глазами. Я хотел наклониться, поцеловать ее, но не наклонился, не поцеловал. Ирина сказала, отстранившись:
— Я убью ее! Эту гадкую бабу Юлю! Убью!
— Зачем? Не надо.
— Надо! — прошептала она с тоской и, преобразившись, воскликнула почти радостно:— Господи, я ведь не пришила вам пуговицу. Дайте пришью...
— Не надо, обойдется...
— Ну дайте, пожалуйста, что вы за человек! — со слезами в голосе проговорила она.
И я снял шубу, и она долго, старательно пришивала пуговицу. Алла Дмитриевна сразу увидит, что пришита она чужими руками, и непременно спросит меня, а что я скажу?.. Скажу, что это услужливая тетя Нюра, уборщица, поухаживала за мной...
Наконец мы вышли на улицу.
— Не надо, не провожайте,— сказал я.
— Не буду,— проговорила Ирина почти со злостью.— Чего вы боитесь? Неужели так, оглядываясь, и живете?
Что я мог ответить? Лучше всего было ее не понять, и я не понял ее:
— Как же не оглядываться? Вон сколько машин — сшибут и фамилии не спросят. Идите домой, спасибо, я давно так вкусно и много не ел. Моя мать говорила: на ночь нельзя наедаться, цыган приснится...
— Будем надеяться, не приснится,— сказала Ирина голосом печальным, но и этой печали я постарался не услышать и ушел. Обернулся, она стояла, смотря мне вслед...
В самом деле, мать пугала меня в детстве цыганом, но никогда за всю мою жизнь он мне не снился, страшный цыган. А в эту ночь приснился.
Он сидел на табурете в поле, усыпанном желто-красными осенними листьями, при галстуке, в джинсах, очень благообразный, вычесывал из бороды репейные колючки и тыкал в меня пальцем, вопрошая: «Что такое, голубок, трансцендентальная теория апперцепции?» Я стоял перед ним, как провинившийся школьник, и трепетал от ужаса — он был страшен именно своей благообразностью. «Не знаешь? — вопрошал он.— А сколько стоят джинсы, знаешь? Что же ты знаешь, серый? Ничего ведь не знаешь». Он был прав, я ничего не знал, ровным счетом ничего, когда-то знал таблицу умножения, но и ее забыл, начало всех начал, хотя всем своим видом хотел ему показать, что многое знаю, а уж таблицу умножения — в совершенстве. Цыган хохотал, вынимал из-под листьев гитару и визгливо голосом популярной певицы пел: «Арлекино, Арлекино...» «Подпевай!» — кричал он. Но я не знал слов и не мог подпевать. Как рыба, выброшенная на берег, я открывал беззвучно рот. Я хотел ему подпевать, но не знал ни слов, ни мотива, ничего не знал, все забыл, только разевал и разевал беззвучно рот.
Это было так страшно, что я в ужасе проснулся...
Был ранний рассвет, за окном падал тихий снег, я лежал в своем кабинете, на своем диване, полки на стенах ломились от прочитанных и непрочитанных книг, я знал таблицу умножения, слова «Арлекино» я тоже знал, я многое знал, но одного я не знал в то мгновение — отчего охватила меня печаль, щемящая сердце тоска, хоть плачь? Все в моей жизни было уже позади, хотя позади, по существу, ничего не было, даже настоящей любви не было, одни надежды, одно ожидание будущего счастья... «А наше счастье в чем, оно какое?» — сказал поэт.
Однажды утром я проспал все на свете, даже если бы мчался со скоростью курьерского поезда, все равно опоздал бы в школу.
— Проснулся наконец-то! — сказала Алла Дмитриевна, которой добираться до работы не более двадцати минут, и засмеялась.
— Ничего смешного! Совсем не смешно,— сказал я, летая из туалета в ванную, из ванной в кухню, из кухни в прихожую, жуя кусок подгоревшей яичницы.— Почему не разбудила? Соображаешь!
— Не ори! —сказала она.— Думала: тебе позже...
— Отчего это «позже», скажи на милость? Отчего?
Я схватил портфель, выскочил на лестницу к лифту и тут обнаружил, что в пиджаке у меня нет паспорта. Пасцорт всегда лежал в нравом кармане, а карман застегнут на английскую булавку. Булавка была застегнута — вот что удивительно. А паспорта не было.
Ныне я вспоминаю все это происшествие с недоумением, но тогда... тогда я ощутил мгновенный холодный страх, будто подошел к лестничной клетке и увидел, что передо мной пустота, что нет лифта, пропасть, и я отпрянул с ужасом и бросился назад в квартиру.
— Где паспорт? Ты вынула паспорт?
;— Какой паспорт? Что с тобой? — Алла Дмитриевна отшатнулась от меня, и я увидел, как лицо ее передернулось от страха.— Сбесился, что ли?
— Куда делся паспорт? Ты лазила ко мне в пиджак? Ты? — кричал я или шептал, не помню, бегая по квартире, разбрасывая бумаги с письменного стола, шаря на книжных полках, выворачивая карманы в другом своем — сером, новом — костюме, высыпав на пол содержимое портфеля.— Где? Не мог же он провалиться? Это ты! Вечно ты шаришь у меня по карманам!