— В шесть,— ответила она, помедлив,— такси придет в двенадцать.
— Так рано? Зачем?
— Я так люблю,— ответила она.— Я люблю вокзалы, аэропорты...
— Любить можно,— сказал я,— но неразумно: что мы будем делать столько времени?
— Я одна поеду,— проговорила она твердым голосом,— и найду занятие. Я одна поеду... А вам... спасибо вам за все... провожать меня не приходите, не надо.— Она погладила лацкан моего пиджака ладонью, губы ее дрогнули, и, повернувшись, она ушла не оглядываясь.
Провожать ее я пришел. Хотя чуть-чуть не опоздал: такси уже стояло во дворе, а Ирина выходила из подъезда с чемоданом. Я ее не узнал сразу: она была в парике, как тогда, в зоопарке. Другая какая-то женщина. Лицо ее было отрешенным, чужим, не здесь, не со мною оно было, а где-то в ином пространстве, в иных заботах.
— Будьте счастливы,— сказала она, открыла дверцу машины и положила на заднее сиденье чемодан.
— Я провожу,— сказал я.
— Нет, не надо.
Поколебавшись мгновение, она встала на цыпочки, быстро, неловко поцеловала меня в щеку и села в машину. Такси развернулось и поехало со двора, увозя часть моей жизни, оставив на сердце смутную тревогу и печаль.
Теперь я понимаю, что эта тревога и этa печаль были нечто иное, как предчувствие беды, предчувствие несчастья, которое не заставило себя долго ждать и обрушилось на меня так внезапно и так безжалостно.
Я поехал в школу, на работу. Вечером, возвращаясь домой, позвонил из уличного автомата в справочную Аэрофлота.
— Самолет вылетел по расписанию,— ответили мне.
В двенадцать ночи, насладившись телевизионным фильмом о любви двух несчастных школьников, не понятых родителями и учителями (теперь модны такие сюжеты), я проглотил две таблетки димедрола и лег спать.
Спал крепко, безмятежным сном, хотя именно в эти часы, когда я храпел в своей постели, там, за тысячу километров от Москвы, самым нелепым, жестоким образом рушилась моя жизнь.
Утром я проснулся в прекрасном настроении, как обычно просыпался после спокойного сна, обновленный, очищенный от дурных мыслей и настроений. Подергал руками и ногами, постоял на голове, съел яичницу и побежал на работу. Предчувствие беды, которое охватило меня накануне, когда такси увозило Ирину, улетучилось за ночь. Я ехал в метро, потом шагал к школе по весенней улице и думал бог знает о чем. О какой-то чепухе, о разных разностях, о том, что надо сегодня выкупить очередной том собрания сочинений Достоевского, написать заметку в стенгазету о том, кому что снится. С детских лет мне осточертели эти потуги на юмор, эти сновидения, которые я зачем-то сам вызвался сочинять еще сто лет назад, в первом классе, и с тех пор сочиняю уже почти полвека... Как стремительно летит время! Ведь в самом деле, почти половина столетия прошла с того дня, как родители отвели меня в школу. Почти полвека прошло со дня моего незабываемого триумфа, когда я поразил учительницу и весь класс тем, что умел не только читать и писать, но и считать, делить, умножать, складывать в уме любые числа. Я был способным мальчиком, но, признаться, большим лентяем потому, наверно, что учение давалось мне легко, без труда. Мне завидовали многие сверстники — и в школе, и потом, после войны, во время студенчества. Чему завидовали-то? Наверно, умению находить общий язык с людьми, чувствовать себя свободно в любой обстановке, а больше того, наверно, моим успехам: я рано стал завучем, а затем и директором школы. И уж так повелось: что бы я ни делал, чем бы ни занимался, одно было неизменно из года в год — обязанность писать в стенную газету о том, что кому снится. А в то памятное безмятежное и страшное утро сны моих сослуживцев рождались во мне мгновенно, с легкостью удивительной. Я почти бежал к школе, чтобы не забыть, успеть записать, пока они не улетучились из памяти. И только один сон, сон учительницы географии Марии Прохоровны, по обыкновению, никак не придумывался. Со снами Марии Прохоровны у меня всегда происходили сложности: хотелось, чтобы ей приснились всяческие неприятности, гадость какая-нибудь, и я придумывал соответствующие сны, от которых с этой дамой мог бы даже инфаркт случиться, но для стенгазеты такие сны не годились: ими можно было тешить собственную душу, но вывешивать подобные мои мечтания на всеобщее обозрение, к сожалению, увы, нельзя. Учительницу географии Марию Прохоровну я терпеть не мог, но знали об этом я да Алла Дмитриевна и никто больше. Нет, еще Ирина знала — зачем-то проболтался ей. Мария Прохоровна бельмом была в моем глазу, мозолью. Какой она была — очень склочной или очень принципиальной,— я не мог уразуметь, хотя проработал с ней более четырех лет и за эти четыре года изрядно поистратил из-за нее нервы. Чтобы избавиться от нее, я всюду — в роно, в гороно, на всех совещаниях — безудержно хвалил ее, надеясь, что начальство запомнит, какой деятельный работник эта Мария Прохоровна, и повысит ее завучем в другую школу, в другой район хоть кем, хоть директором школы, лишь бы ушла она от меня со своим умением совать всюду нос. Я даже написал про нее хвалебную заметку в «Учительскую газету», прочтя которую дочь Аристарха Безденежных спросила: «И вы хотите, чтобы такого работника от вас убрали?» «Хочу. Для того и хвалю». «Зачем же хвалить, если терпеть не можете? Это же обман!» «Нет,— я засмеялся тогда,— это стратегия. Мое личное мнение о ней — частное мнение. Этим частным мнением я могу, должен поступиться ради пользы дела. И поступаюсь. Понятно?» «Не очень»,— ответила Ирина, не приняв шутку.