I. 2
Тогда явились математики в современном смысле, носители науки (и научности), не связанной с философией, полагающей себя необходимой и достаточной. Математики присвоили себе пространство (и время); они превратили его в свое владение, но парадоксальным образом: придумали разные пространства, неопределенное множество пространств – неевклидовы пространства, искривленные пространства, пространства с х измерений и даже с бесконечным числом измерений, конфигуративные пространства, абстрактные пространства, пространства, определяемые какой-либо деформацией, трансформацией, топологией и т. д. Математический язык, предельно общий и узкоспециальный, четко выявляет и классифицирует все эти бесчисленные пространства (чья совокупность, или пространство пространств, осмысляется, похоже, не без затруднений). Связь между математикой и реальностью (физической, социальной) была отнюдь не самоочевидной, между ними разверзлась пропасть. Математики, создававшие подобную «проблематику», оставляли ее на рассмотрение философам, которые тем самым получали возможность поправить свое пошатнувшееся положение. Вследствие этого пространство стало (вернее, вновь стало) тем, что в одной из философских традиций, платонизме, противопоставлялось учению о категориях: «умственной вещью» (cosa mentale) Леонардо да Винчи. Множащиеся математические теории (топологии) усугубляли старинную проблему, так называемую проблему «познания». Как перейти от математических пространств, то есть от умственных способностей рода человеческого, от логики, – сначала к природе, а от нее к практике и к теории общественной жизни, которая также протекает в пространстве?
I. 3
От этого наследия (философии пространства, исправленной и дополненной математикой) современная наука, эпистемология, получила и приняла определенный статус пространства – как «умственной вещи» или «умственного локуса». Тем более что теория множеств, притязающая на роль логики этого локуса, заворожила не только философов, но и писателей и лингвистов. Со всех сторон по примерно одинаковому сценарию стали возникать различные «множества» (иногда практические[3] или исторические[4]) и сопутствующие им «логики»; причем эти множества и «логики» не имеют больше ничего общего с картезианской теорией.
С тех пор концепт умственного пространства, дурно эксплицированный, совмещающий в себе у разных авторов логическую когерентность, практическую связность, саморегулирование и отношения частей и целого, порождение подобного подобным в совокупности локусов, логику содержащего и содержимого, – концепт этот становится все более общим, его не удерживают никакие рамки. Постоянно слышится речь о пространстве того и/или пространстве сего: литературном пространстве[5], идеологических пространствах, пространстве сна, топике психоанализа и пр. Причем в этих так называемых фундаментальных, или эпистемологических, исследованиях «отсутствует» не только «человек», но и пространство, о котором тем не менее говорится на каждой странице[6]. «Знание – это пространство, в котором субъект может занять позицию и говорить об объектах, с которыми он имеет дело в своем дискурсе», – спокойно заявляет М. Фуко в «Археологии знания»[7], не задаваясь вопросом, о каком пространстве он говорит и каким образом перескакивает от теоретического (эпистемологического) к практическому, от ментального к социальному, от пространства философов к пространству, где люди имеют дело с вещами. Научность (определяемая через пресловутую «эпистемологическую» рефлексию о полученном знании) и пространственность соединяются «структурно», по заранее предусмотренной схеме, которая очевидна для научного дискурса и никогда не переносится на понятие. Научный дискурс, не боясь двигаться по замкнутому кругу, противопоставляет статус пространства и статус «субъекта», мыслящее «я» и мыслимый объект, возвращаясь тем самым на позиции картезианского (западного) Логоса, который некоторые другие мыслители считают уже «закрытым»[8]. Эпистемологическая мысль, сопрягаясь с усилиями лингвистов-теоретиков, пришла к занятному результату. Она уничтожила «коллективного субъекта», народ как генератор того или иного языка, как носителя тех или иных этимологических последовательностей. Она изъяла конкретного субъекта, субститута Бога, давшего вещам имена. Она выдвинула на первый план неопределенное и безличное on, которое порождает язык вообще, язык как систему. Но субъект все-таки нужен – и тогда вновь возникает субъект абстрактный, философское Cogito. Отсюда новая актуализация (в модальности «нео») старой философии – неогегельянство, неокантианство, неокартезианство, включая Гуссерля, который без особых сомнений постулирует (почти тавтологическое) тождество познающего Субъекта и познаваемой Сущности, неотделимой от «потока» (переживаний), и, как следствие, почти «чистое» тождество формального знания и знания практического[9]. Неудивительно поэтому, что великий лингвист Н. Хомский восстанавливает декартово Cogito (субъекта)[10], утверждая, что существует такой лингвистический уровень, на котором невозможно представить каждую фразу как простую конечную последовательность элементов определенного типа, порожденную простым механизмом «слева направо», и что следует выявить конечное множество уровней, упорядоченных «сверху вниз»[11]. Н. Хомский ничтоже сумняшеся постулирует наличие ментального пространства, обладающего определенными свойствами: направлениями и симметричностью. Он позволяет себе перейти от этого ментального пространства языка к пространству социальному, где язык становится практикой, и даже не задумывается над тем, какую пропасть преодолевает. То же самое у Ж. М. Рея: «Смысл задается как законное право замещать означаемые в одной и той же горизонтальной цепи, в пространстве упорядоченной, заранее рассчитанной когерентности»[12]. Эти авторы, а с ними и множество других, ратующих за образцовую формальную строгость, совершают с логико-математической точки зрения образцовую ошибку – паралогизм: перескок через целую область, в обход последовательности, перескок, неявно узаконенный понятием «разлом» или «разрыв», используемым при каждом удобном случае. Они обрывают последовательность рассуждения, прикрываясь прерывностью, которая в их методологии должна быть под запретом. Тем самым создается пустота, зияние, размеры которого неодинаковы у разных авторов и в разных специальностях; этот упрек относится и к Ю. Кристевой с ее «семиотикой», и к Ж. Деррида с его «грамматологией», и к Р. Барту с его общей семиологией[13]. Последователи этой школы, которая (отчасти в силу своего успеха) все сильнее склоняется к догматизму, широко используют следующий теоретический софизм: пространство философско-эпистемологического происхождения фетишизируется, а социальное и материальное поглощаются ментальным. Некоторые из этих авторов все же подозревают о существовании или необходимости опосредования[14], но большинство без лишних церемоний перескакивают от ментального к социальному.
3
4
6
См., например, сборник, озаглавленный «Panorama des sciences» (Paris: N. R. F., 1973); это, впрочем, наименьший из его недостатков.
7
9
См. критические замечания Мишеля Клускара в его книге «Бытие и код» (предисловие). Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме» решил эту проблему насильственным путем, просто сняв ее: мысль о пространстве отражает объективное пространство, как копия или фотография.
11
13
То же можно сказать о других авторах – как самих по себе, так и в интерпретации перечисленных выше. Например, Р. Барт пишет о Лакане: «По мысли Жака Лакана, топология психоаналитического человека отнюдь не является топологией
14
Это не относится к К. Леви-Стросу, который во всех своих работах отождествляет ментальное с социальным через понятийный аппарат (отношения обмена) с самой ранней стадии возникновения общества. Напротив, Ж. Деррида, ставя «графию» перед «фонией», письмо перед голосом, или Ю. Кристева, апеллируя к телу, ищут переход (сочленение) между пространством ментальным, предварительно заданным ими, то есть предполагаемым, и пространством материально-социальным.