Сколько времени и энергии уходило у меня каждый раз на то, чтобы собрать и отправить в Тбилиси посылку, которая все-таки не могла удовлетворить скромные потребности семьи.
Несмотря на все строгости на работе, моему мужу все-таки удавалось приезжать в Москву на 1-2 дня; он всячески старался подбодрить меня и Меера, и из всех окружавших нас тогда людей это удавалось только ему. Но стоило ему уехать – и нас снова охватывало отчаяние. Мы опять возвращались по вечерам усталые и опустошенные (Меер – с работы, я – из очередей), усаживались на кухне и до полуночи вновь и вновь шепотом пересказывали друг другу печальную сказку нашей жизни или сидели молча, погруженные в одинаковые горькие думы…
В середине марта муж сообщил мне по телефону, что моего шефа, Николая Успенского, беспокоит мое долгое отсутствие; в связи с этим он настоятельно просил меня вернуться домой в Ленинград, с тем, чтобы через некоторое время снова взять отпуск за свой счет.
На второй день я взяла билет на поезд и вечером сообщила об этом мужу.
А на рассвете следующего дня нас всех подняла на ноги "молния" из Тбилиси. Телеграмма была подписана… Хаим.
Хаим на свободе! Радость, слезы, ликование.
Но дальше? Что с отцом? Как остальные сообвиняемые по делу?
Из телеграммы, кроме того, что Хаим освобожден, больше ничего вычитать нельзя.
Телефон у Хаима после его ареста сняли, а звонить для выяснения подробностей кому-либо другому – совершенно немыслимо.
Необходимо повидать Хаима.
Решаю изменить маршрут и вместо Ленинграда немедленно отправляться в Тбилиси.
Звоню в Ленинград; еще рано, муж дома, я сообщаю ему о "здоровье" Хаима. Не успела я попросить его согласия на поездку в Тбилиси, как он сам опередил меня:
– Я понимаю. Сам Бог велит тебе ехать немедленно в Тбилиси. Постараюсь уладить здесь твои дела.
Вечером мы с Меером бежим на вокзал; за двойную плату удается попасть в международный вагон (в зимнее время они часто уходят полупустые).
Пока кондуктор укладывает мои вещи, я стою в коридоре. В другом конце коридора знакомые, занимающие ответственные посты в сфере культуры. Они делают вид, что не замечают меня, и торопливо входят в свои купе. Когда-то на театральных банкетах некоторые из этих людей щедро изливали восторги по нашему адресу. А теперь они не "должны" замечать меня.
Я вхожу в купе и закрываюсь. Впереди трое с половиной суток. Можно лежать и думать. Думать и гадать – где отец… и что будет дальше?
На четвертый день поезд медленно подходит к Тбилисскому перрону, и на ходу в вагон влетает Хаим.
Потоки слез… Радость встречи, горечь пережитого, угрожающая неясность настоящего… Ведь Герцель и папа еще "там"…
Не дожидаясь моих вопросов, Хаим рассказывает:
– Несколько дней назад нас неожиданно ночью вызвали и объявили, что по решению ОСО, я, д-р Рамендик, Пайкин, Чачашвили и д-р Гольдберг освобождены, а папа и Р. Элигулашвили приговорены к ссылке в Сибирь сроком на пять лет.
Дальнейший рассказ Хаима доносится до моего сознания словно издалека.
Я думаю об отце с его больным, усталым и истерзанным сердцем. Среди воров и убийц этапируют его по длинным дорогам и пересыльным тюрьмам до далекой Сибири.
Я спрашиваю невпопад:
– В каком состоянии было у него сердце, когда ты с ним расстался?
Он посмотрел на меня со смешанным выражением печали и укоризны и тихо произнес:
– О каком сердце ты говоришь? Где сердце? Оно давно окаменело.
Он вернулся "оттуда", у них теперь иные, недоступные нашему пониманию представления о сердце и душе!
Я жадно присматриваюсь к Хаиму. Как он изменился, как поседел – ведь молодой парень. Характерные искорки в его глазах, всегда излучавшие радость жизни, погасли навсегда. В глубине глаз теперь залегла тяжкая печаль. Но он все такой же живой и неугомонный.
Хаим схватил мои чемоданы, и мы поехали домой.
О своей трудной жизни за последние месяцы мама и Полина ничего мне не писали. А сколько еще пришлось им пережить! Вот мама хромает, с трудом передвигается с помощью палки. Узнаю: месяца три тому назад она стояла во дворе у ворот и услышала, как кто-то с улицы крикнул: "Тюремная машина! В ней Хаим!".
Она выбежала на улицу. Но машина промчалась мимо; Хаима она не увидела, но упала на асфальт и сломала ногу. Она долго пролежала в гипсе. Девочка-подросток, Полина выходила ее одна.
А в это время к ним стали "наведываться"; им угрожали, что "лишнюю" изолированную комнату все равно отнимут и настойчиво предлагали самоуплотниться. Им пришлось вселить в квартиру посторонних людей.
Теперь, после приговора, отец уже не числится за судебно-следственными органами, он находится в распоряжении ГУЛАГа. Теплые вещи и дозволенную передачу Хаим передал еще до моего приезда, а полагающееся единственное свидание нам обещали дать через неделю – в первых числах апреля.
В разрешение на свидание вписали только жену и детей. Никого из близких родственников, даже брата или сестру, не допустили.
В день свидания мы отправились в тюрьму с рассветом, чтобы вовремя занять очередь. Вместе со свиданием разрешали еще небольшую продуктовую передачу. Сперва принимали передачи, а вызов на свидание происходил после проверки продуктов и раздачи их по камерам.
В одном из боковых дворов тюрьмы у разных форточек – длиннейшие беспорядочные очереди, тут и утонченные интеллигенты, и спокойные крестьяне, и базарные торговки, и вопящие родственники воров и убийц.
Начиная с 7 часов утра, и до 3-х, каждые 20-30 минут хлопают форточки. Выкрикивают фамилию. Из форточки прямо на землю летят корзины и чемоданы с перемешанными и испачканными, не пропущенными как "недозволенные", продуктами. И каждый раз вслед за этим во дворе раздаются вопли, проклятия и ругань.
Около 4-х часов нас ввели в комнату свидания.
Затхлая, полутемная пустая комната перегорожена густой железной сеткой.
Еще через полчаса мы видим, как из темного коридора два вахтера подводят к сетке опирающегося на палку и уже одетого "по-сибирски" отца.
Вахтеры отходят и становятся в углу.
Вот она – эта первая минута встречи, которой я так страшилась. Прошел ровно год с того дня, как его увели в камеру смертников, и я не знаю, каким он вышел оттуда. Не сломился ли, не надорвался, не пал ли духом? Выдержит ли предстоящие долгие мытарства? Выдержит ли суровую, холодную и голодную жизнь в одиночестве ссылки?
Стараясь разглядеть нас в полумраке, отец прильнул к сетке.
Мы знаем, что свидание будет длиться всего десять минут, и поэтому каждый готовится успеть сказать побольше подбодряющих слов, убедить его, что нам вовсе не страшно, и вести себя так, будто мы пришли проводить его в очередное путешествие.
И вот он стоит перед нами за сеткой, на ржавых колечках которой вдруг заблестели слезы…
В первую минуту мы просто онемели… Но опомнившись, мы все хором начинаем громко заверять его, что добьемся его скорого возвращения и умоляем не тревожиться…
Но странно! Железная сетка как будто отбрасывает к нам все наши шумные и полные оптимизма выкрики. Он не задает ни одного вопроса. Он пристально смотрит на маму и дрожащую от волнения Полину, а затем, глядя в упор на меня, с какой-то непонятной настойчивостью просит: "Вернись в Ленинград! Раз Хаим вернулся, он присмотрит за мамой и Полиной… и за всеми…"
Минуты свидания тают молниеносно… Мы продолжаем все громче воодушевлять его, а он, стараясь перекричать нас, настойчиво повторяет: "Не задерживайся долго в Тбилиси… и в Москве тоже. Поезжай домой".
Еще звучат слова утешения… но уже подходят вахтеры… поворачивают его… свидание кончилось.
И вдруг мама, уже вдогонку ему, громко кричит:
– Давид! Я приеду к тебе в ссылку!
В середине апреля я выехала в Ленинград. В Баку, в Ростове, в Харькове я вижу отогнанные подальше от платформы длинные составы из "столыпинских" вагонов с железными решетками на маленьких окнах. В таких вагонах по длинным и запутанным маршрутам перевозят заключенных. До отхода моего поезда я с замиранием сердца гляжу, не отрываясь, на эти глухие вагоны-гробы.
В одном из таких вагонов скоро отправят отца.
В одном из таких вагонов, очевидно, был отправлен Герцель куда-то на далекий Север…