Кто-то копается в моей памяти, кто-то, издеваясь и злорадствуя, шепчет: "Дурочка ты легковерная! А ведь папа тогда, в дни процесса, уже знал, что его первенец, воплощение его идеалов, его Герцель расстрелян палачами".
И настойчиво напоминает:
"Почему отец вздрагивал, почему голос его так страшно дрожал, когда упоминалось имя Герцеля?".
Почему в те дни он ни разу и никому не задал вопроса о судьбе Герцеля?
Почему, отправляясь в камеру смертников, он сказал мне слова, смысл которых я тогда не уразумела: "Держись с достоинством. Тебе придется еще многое вынести".
Почему во время свидания он молча и пытливо вглядывался в лица мамы и Полины, не задавая им никаких вопросов и ни разу не упомянув имени Герцеля?
Почему, упорно глядя на меня, он так настойчиво просил вернуться в Ленинград?"
Да, он знал! Знал и то, что мы еще не знаем.
Хаим мне рассказывал, что, как ему удалось установить в тюрьме, в первый месяц вместе с отцом в камере смертников находились еще двое приговоренных – русский, профессор истории, и грузин, старый революционер. Через месяц грузина расстреляли, а русский сошел с ума.
И снова, как в те дни, я вижу отца, молящегося в черной камере. Но теперь я знаю, что он, сам приговоренный к смерти, оплакивал расстрелянного Герцеля. И он не сошел с ума.
А мама? Она будет находиться до конца своей жизни в блаженном неведении. Кто же решится сказать матери лучшего из сыновей, что ее сына убили потому, что воплощенное зло на земле не захотело терпеть его больше?
Москва, днем бурлящая, как океан, теперь совершенно безмолвна. И в тишине я явственно слышу голос Герцеля, напевающего песенку из фильма "Путевка в жизнь".
Герцель, хотя и любил музыку, никогда сам не пел. Почему же в дни моей свадьбы, в Ленинграде, счастливый и веселый, он постоянно напевал: "… и никто не узнает, где могила моя"?
Никогда не узнаем мы, где его могила. Никто не посмеет громко плакать о нем. Никто не посмеет громко назвать его имя.
Меня охватывает такая ненависть, душит такая ярость… Я задохнусь, если не крикну на весь мир: "Э – эй, люди! Опомнитесь! Кому молитесь, кого воспеваете! Это чудовище, проклятие рода человеческого, превратившее огромные земли в безмолвное кладбище невинных людей!"
Но опять я слышу насмешливый шепот: "Кричи! Не успеешь ты крикнуть, как первый же встречный, кто бы он ни был – русский или еврей, грузин или татарин, женщина или мужчина, старый или молодой, пусть даже самый честный и добрый человек – схватит тебя, заткнет тебе рот и объявит тебя сумасшедшей или врагом, потому что поступить иначе никто не может. А затем тебя убьют, как убивают врагов".
"Пусть убьют. Зато в сердце затихнет эта невыносимая боль и застынет попавшая туда горячая пуля…"
"А Меер? Он ждет тебя!"
Пусть еще одну, последнюю ночь, бедный Меер спит, не ведая, что Герцеля давно нет в живых.
Уже пошли первые рабочие трамваи. Один из них идет на Чудовку. Оттуда можно пешком дойти до Оболенского переулка. Хотя этот район славится ворами и бандитами, – ну и что? Я ничего не боюсь, когда иду по темным переулкам. В эту ночь мир отвернулся от меня. В эту ночь даже преступник шарахнется от меня.
Как бесконечно длинна эта ночь. Я уже не помню, когда и где она началась, но теперь твердо знаю – не будет ей конца в моей жизни.
Бесшумно открываю своим ключом дверь. Не зажигая света, осторожно ложусь, прикрываю голову шарфом, притворяюсь спящей.
Начинает светать. Раньше всех встает тетя Злата и, как всегда, готовит на кухне завтрак Мееру. Меер старается не шуметь и, быстро собравшись, уходит на работу. Доця встает позже; место ее работы совсем близко.
Я слышу, как она, уходя, говорит тете Злате:
– Мама, не забудь, как только Фаня проснется, ска жи ей, что Брауде звонил весь вечер и что он ждет ее в 12 часов в Московском городском суде.
Из окна глядит мрачное и хмурое утро. Ничего не чувствую, кроме тяжести и пустоты.
А может быть, ничего и не произошло? Ночь я спала здесь, и мне приснился какой-то страшный сон, который сейчас не могу вспомнить.
Брауде завонил весь вечер. Он ждет меня в суде!
Зачем идти к Брауде? Зачем вообще куда-нибудь идти?
И вдруг, как змея, в сознание вползла мысль: "Что, собственно, ты знаешь? Ведь Тарасов ничего определенного не сказал? Может, все это только порождение твоей измученной, заболевшей души? Может, ты сама себя довела до безумия?
– Ты уже проснулась? – спрашивает, войдя в комнату, тетя Злата. – Что… – Но она не договаривает. Я вижу, как у нее от ужаса расширяются глаза.
Увидев меня в коридоре, Брауде сразу вышел, взял меня за руку, завел в пустой зал судебного заседания и прикрыл дверь. От слабости я не могла стоять и присела на кончик длинной скамейки.
Брауде прошелся по залу, и вдруг с другого конца начал на меня кричать:
– Что это значит? Дуреха! Я знаю, что тебе сказал Тарасов. Я это давно знал, но не хотел тебе говорить, опасался, что у тебя не хватит сил бороться за отца и за Хаима. Теперь настало время, когда ты должна знать правду и прекратить свои бессмысленные и опасные действия.
Он ходит по залу быстро, нервно, произносит холодные жесткие слова, а голос его дрожит и глаза грустнее обычного.
После слов Брауде все стало страшной реальностью:
– Илья Давидович, мне нужно знать точную дату… дату… того дня…
– Десятое октября 1938 года…
Впоследствии я не могла вспомнить – куда я ушла из Московского городского суда, и вообще, как провела этот день. Помню лишь грохот метро и троллейбусы.
Но когда стемнело, я вспомнила, что Меер уже дома и надо ехать к нему.
Должно быть, вид у меня был страшный, потому что Меер сразу все понял. Ужас исказил до неузнаваемости его прекрасное лицо.
Он крепко обхватил меня, и мы оба, онемевшие и окаменевшие, опустились на пол…
Мы сидели опустошенные, отрешенные, без мыслей и без чувств, и только, как далекое эхо, до нашего сознания доносились рыдания Доци, сидящей с нами рядом на полу.
Так, спустя два с половиной года после расстрела Герцеля, мы с Меером поняли, что произошло бесповоротное крушение нашего дома, и в нашей жизни наступил вечный мрак.
Не знаю, сколько мы просидели так. Тетя Злата сказала Мееру, что я опаздываю на поезд.
Тут только я вспомнила, что у меня билет и что "Красная стрела" уходит в 0. 15.
Муж появился у входа в мое купе с цветами в руках. Увидев, что я вся в черном, он страшно изменился в лице. Цветы полетели в угол; он накинул на меня шубу и помог мне встать. Видимо, он сразу все понял и поэтому не стал задавать никаких вопросов.
Мы вошли в дом так, как будто внесли с собой гроб. Родные мужа сразу поняли, что случилось самое страшное, о чем говорить нельзя.
И они торопливо начали менять праздничное убранство дома. Ирина поспешно убирает ноты с рояля; свекровь, Рахиль Абрамовна, старается незаметно прикрыть красивые и яркие подарки, которые она приготовила мне к третьей годовщине свадьбы. Косая тетка бесшумно ходит по квартире и гасит люстры, которые зажигались в доме по праздникам.
Они ждали моего возвращения и готовились к этому сердечно, тепло и радостно.
Я вернулась. И в их доме воцарились мрак и тоска…
Прошло всего несколько дней после моего возвращения в Ленинград, – и я поняла, что пришло время разрешить тяжкую проблему моей личной жизни. Я была убеждена, что мир человеческих радостей для меня больше не существует; происшедший в душе надлом притупил все желания и стремления. Я чувствовала, что отныне буду жить не для себя, а для чего-то другого, и уклониться от этого не смогу и не должна. Жизнь моя превратится в служение. Я понимала, что не совместить мне служение построенному в душе храму с миром личного счастья, и только жертвенность даст мне силы жить. Жажда жертвенности в моей душе была так сильна, что она просто сметала все логические соображения и доводы сознания.
К тому же я чувствовала, что жертва моя особенно ценна именно теперь, ибо отношение моего мужа – это великий дар судьбы, добровольный и сознательный отказ от которого может дать заряд огромной духовной силы. И зачем же я буду наваливать на мужа свой страшный груз? Сейчас он готов взвалить его на себя, но в будущем этот груз придавит его совсем.