Четвертый год принес новые страхи. Ему исполнилось двадцать девять, не за горами тридцать, а он очень четко помнил, что несколько лет назад считал тридцатилетних стариками. Было больно осознавать это, и давняя клаустрофобия (боязнь, что тебя поймает в ловушку не тюрьма, а сама жизнь) вернулась и усилилась. С нею вместе появилась безрассудная слепая храбрость. В тот год он обзавелся двумя татуировками: алая и синяя молнии на левом плече и «США» на правом предплечье. Прямо перед Рождеством Шармейн написала ему, что развод будет наилучшим выходом, но он не хотел думать об этом. Зачем? Безразличие — лучшая защита. Когда ты признаешь поражение, жизнь становится мягче пуховой перины. В свете этой мудрости пятый год прошел безмятежно. Марти мог достать наркотики; он пользовался влиянием как опытный зек; у него было что угодно, черт возьми, кроме свободы, а ее он мог подождать.
Потом вдруг появился Той. Теперь, как ни пытался Марти заставить себя забыть имя этого человека, его мысли все время возвращались к тому получасовому разговору. Он вспоминал каждую мелкую деталь, словно искал мельчайшие крупицы пророчества. Бесплодное занятие, конечно, но он не мог остановить процесс, который понемногу стал утешать его. Марти никому ничего не сказал, даже Фиверу. Это его секрет, кабинет, Той, поражение Сомервейла.
На второе воскресенье после встречи с Тоем Шармейн пришла к нему на свидание. Встреча заполнялась болтовней, как телефонный разговор через океан, когда время тратится на секундные задержки между вопросом и ответом. Отнюдь не гул чужих разговоров в комнате для свиданий осложнял ситуацию — она сама по себе была мрачной. Теперь от этого факта не уйти. Прошлые попытки поправить дело давно провалились. После обмена прохладными репликами о здоровье родственников и друзей суть разговора свелась к обсуждению подробностей развода.
В первых письмах из тюрьмы он писал ей: «Ты прекрасна, Шармейн. Я думаю о тебе каждую ночь, я постоянно мечтаю о тебе».
Но затем ее черты стали терять ясность, а грезы о ее лице и теле прекратились. В письмах он еще продолжал притворяться, но его любовные сентенции звучали фальшиво, и он перестал упоминать о таких вещах. Это ребячество — писать, будто он вспоминает ее лицо. Что Шармейн при этом должна вообразить — Марти, потеющего в темноте и играющего с собой, как двенадцатилетний? Он не хотел, чтобы она думала так.
Не исключено, что в этом и заключалась его ошибка Возможно, разрушение их брака началось именно тогда, когда он почувствовал себя смешным и перестал писать любовные письма. Но разве она не изменилась? Даже сейчас в ее глазах сквозило неприкрытое подозрение.
— Флинн передает тебе привет.
— A-а. Хорошо. Ты видела его?
— Так, пару раз.
— Ну и как он?
Шармейн смотрела больше на часы, чем на Марти; он радовался этому, поскольку имел возможность разглядывать ее, не боясь показаться навязчивым. Когда она позволяла себе расслабиться, он находил ее по-прежнему привлекательной. Он считал, что может управлять своими реакциями, и изучал ее черты — просвечивающую мочку уха, изгиб шеи — совершенно бесстрастно. По крайней мере, тюрьма научила его не хотеть того, что невозможно получить.
— У него все в порядке, — ответила Шармейн.
Ему потребовалось время, чтобы переключиться: о ком она? Ах да. Флинн. Вот человек, который никогда не испачкается ни в чем. Флинн мудрый. Флинн блистательный.
— Он передает тебе привет, — сказала она.
— Ты говорила, — напомнил он.
Опять пауза. Их диалоги становились все более мучительными с каждым новым визитом. Не столько для него, сколько для нее. Как будто каждое слово, которое Шармейн выдавливала из себя, травмировало ее.
— Я опять ходила к юристам.
— А, да.
— Все понемногу продвигается. Они сказали, бумаги будут готовы в следующем месяце.
— Что я должен сделать? Просто подписать?
— Ну-у… Они говорят, нам нужно поговорить о доме и совместном имуществе.
— Все твое.
— Нет, ведь это наше имущество. Я имею в виду, оно принадлежит нам обоим. И когда ты выйдешь, тебе нужно где-то жить, нужна мебель и все остальное.