— С учётом того, куда это завело страну, — суждение надо признать ошибочным, — усмехнулся Голембиовский, — к тому же — мы рассматриваем именно людей изначально талантливых и потому значим будет как раз примат морали и чести над дарованием. Сиречь, «что толку, что талант, когда такой подлец?…»
На лице Александра Муромова явно читалось сомнение в том, что при таком подходе им удастся сохранить богатство персоналий русской классической литературы, но, так как колебания свои он вслух не высказал, на том и порешили.
В итоге, когда в пятницу закончились лекции и аудитории опустели, все четверо собрались на кафедре. Муромов, хоть и заявил, что не считает себя экспертом, тем не менее сразу угнездился у окна и затребовал кофе с печеньем. Ригер, который готов был обсуждать что угодно, только бы не возвращаться в пустую квартиру, торопливо принёс из их кабинета чайник. Верейский вытащил коробку конфет, оставшуюся у него с Нового Года.
— Итак, без гнева и пристрастия, — проронил Голембиовский, устроившись в хромоногом кресле у задней стены, где извлёк из шкафов автора «Ундины», — без копания в грязном белье, заслуги и вина перед литературой, личность, её воздействие на мир. Участие в гибели России… Я по старшинству — судья. Кто у нас тут адвокат Бога? Муромов. А адвокат дьявола? Ригер. Вам обвинять, Верейский.
Верейский покачал головой. Сама идея переоценки литературы судилищем четырех бобылей-филологов, которому Голембиовский явно придал вид не то инквизиционного Священного трибунала, не то заседания Ватиканской комиссии по канонизации святых, превращалась во что-то инфернально-сатирическое. Но, вообще-то, именно беатификации святых, которые шли в форме диспутов «адвоката Бога» и «адвоката дьявола», стали прообразом системы оппонирования при современных защитах диссертаций, и Верейский понадеялся, что в дальнейшем разговор обретёт конструктивный характер: эти люди были профессионалами. Он взял томик Жуковского и задумался. Тем временем Ригер, оглядев полки, поинтересовался:
— Введём Index Librorum Prohibitorum[3]? — Ригер имел в виду список публикаций, запрещенных к чтению Римско-Католической Церковью под угрозой отлучения. Книги, прошедшие цензуру, печатались с грифом «Nihil obstat», «никаких препятствий», и «Imprimatur», «да будет напечатано» на титульном листе.
— Почему нет? — усмехнулся Голембиовский.
Верейский всё ещё перелистывал свои записи, его почему-то нервно трясло и дрожали пальцы.
— О, пока вы в размышлениях, коллега, расскажу анекдот, — мягко усмехнулся Муромов, и глаза его небесно блеснули из-под очков, — Жуковский, как известно, обучал семью Государя Императора русскому языку и изящной словесности. Как-то раз при большом стечении народа голубой крови к нему подошла наивная немецкая принцесса, увидевшая на заборе в саду слово, обозначающее мужской детородный орган, и при именитых гостях вопросила: «Господин поэт! А что сие слово означает?» Все замерли… Жуковский же, не растерявшись и не поморщившись, ответил:
— Помните, ваше высочество, мы проходили повелительное наклонение? В великорусском языке есть глагол «совать», вставлять что-либо куда-либо. Так вот, от «совать» повелительное наклонение «суй!». В малороссийском же диалекте русского языка есть глагол «ховать», прятать. Так вот, то, что вы изволили сказать, есть не что иное, как повелительное наклонение от «ховать». Однако слово сие употребляется лишь низшими сословиями, и в приличном обществе желательно его не произносить.
Все вздохнули с облегчением. Принцесса ушла, а к Жуковскому подошел государь-император, вынул из кармана золотые часы с бриллиантами и подал поэту со словами: «На, *уй в карман! За находчивость!»
Муромов умел рассказывать анекдоты, и все расхохотались.
— Ну, будет, пошутили и хватит, — оборвал Борис Голембиовский смеющихся коллег. — Итак, князь, начитайте…
— Претензий нет… — накануне Алексей всю ночь читал автора «Светланы». — Благородный пансион при Московском университете, увлечение идеями самосовершенствования, дневники с целью «познать самого себя», выработать собственные жизненные принципы. В дневнике юный Василий Андреевич рассуждает о вере и разуме, о свободе воли, о молитве, об отношениях человека к Творцу… Питомец добродетели, певец горациевой умеренности, этот пиит чтил добро не за страх, а за совесть.
— «Отвергни сладострастья погибельны мечты…» — это едва ли ни единственный призыв к целомудрию во всей нашей литературе… — поддакнул Муромов.