— Скромность, — великодушно решил Голембиовский.
— Даже злоречивый Вигель, оценки которого окрашены недоброжелательным пристрастием, тот самый, кого Пушкин просит «пощадить его зад», а Греч прямо именует «мужеложником», — продолжил Ригер, — и тот говорил о Жуковском хорошо. Это, кстати, наиболее убедительное свидетельство того, что нравственное совершенство поэта было вне всякого сомнения.
— Что ещё?
— Николай Коншин. У него есть странное свидетельство. «Однажды барон Розен, бывший секретарем при наследнике, рассказал, что нашёл латинское письмо к Жуковскому, года два назад полученное, валяющимся между бумагами и прочитал его. Старик-пастор, у которого он в юности гостил, где-то в Германии, которого любил, как отца, а дочерей — как ангелов, его оживляющих для поэзии, писал ему, что он лишится всего, если не заплатит кредиторам двух, трех тысяч гульденов, но верит, что он ему поможет, ибо слышал, что он теперь в милости у русского царя. Барон говорит, что побежал к нему и торопливо спросил, что он сделал по этому письму, ибо сроки, данные пастором, все уже прошли.
— Я не понял письма, — отвечал хладнокровно Жуковский, — и ничего не сделал, — и предложил Розену сигарку.
Человек, которого сердца не пошевелили огненные черты картин юности, уже — не поэт…»
Верейский и Муромов переглянулись.
— Жуковский впервые выехал в Германию, кажется, в 1819 году. Какая юность? Ему было за сорок… — протянул Муромов.
— Как мог немецкий протестант писать на латинском языке? — иронично вопросил Верейский. — А если он католик — почему он в Германии?
— И барон Розен обладал столь совершенным знанием латыни, что легко прочёл латинское послание? Откуда? — усомнился Муромов.
— И запросто прочёл не ему адресованное письмо? — ядовито дополнил Верейский.
— Ладно вам, — усмехнулся Голембиовский. — Будем считать поклепом…
Верейский полистал те выписки, что сделал накануне.
— Вот ещё критические замечания Жуковского: «Драмы Гюго — пародия на романтизм», «Дюма-сын всё вертится около женщин полусвета или полумрака и около седьмой заповеди. И не так, как делали старики доброго минувшего времени, чтобы посмеяться и поповесничать, а с доктринерскою важностью, с тенденциозностью, с притязаниями на ученье новой нравственности. Уморительно-скучно в исполнении и уморительно-смешно в намерении…». А вот мнение о Французской революции, излившей на мир «цареубийства ужас, безверия чуму и бешенство разврата…»
— Умер по-божески? — смерть много значила в глазах Голембиовского. Он не терпел самоубийц и умерших по-дурацки.
Верейский кивнул.
— Скончался в ночь с пятницы на субботу Фоминой недели, исповедавшись и причастившись Св. Таин. Священник Иван Базаров сохранил свидетельство близких поэта о его последних словах: «Душа уже готова!» И это было последнее слово Жуковского…» Похоронен в Александро-Невской лавре. — Верейский поднял глаза на коллег, — так что? Прощен? Спасен? Беатифицируем? Канонизируем?
Голембиовский хмыкнул и развёл руками.
— Кто мы, чтобы судить святых? «Nihil obstat»[5].
Персоналию решили оставить в литературе. Обговорив дальнейшие планы, сговорившись собираться по средам и пятницам после семи, ниспровергатели собственных стульев порешили в следующий раз заняться Грибоедовым.
Глава 3. «Горе от умничанья…»
«Быть искренним в жизни — значит вступить в бой с открытой грудью
против человека, защищенного панцирем» Оноре Габриель де Мирабо.
— Да вы с ума, что ль, посходили? — пробурчал Голембиовский, остановившись на пороге кафедры и заметив, что Ригер выставил на стол бутылку коньяка, Верейский, не сговариваясь с ним, принёс палку сервелата и батон хлеба, а Муромов притащил пакет апельсинов, — что за банкеты?
Однако помог нарезать бутерброды и достал рюмки.
— В памяти-то классика освежили?
Все трое кивнули: Верейский накануне перечитал «Горе от ума» и мемуары современников Грибоедова, Муромов и Ригер тоже основательно порылись в библиотечных томах. Однако физиономии у всех троих были не благостные.
— Это клинок другого закала, — уныло проронил Верейский, — личность пришлось складывать из дневников, писем, официальных документов и слов современников. Но мнения Грибоедова о себе граничат с актерством, документы ничего не проясняют, воспоминания же современников крайне противоречивы. Даже если учесть lapsus memoriae[6] воспоминаний на склоне лет, романтизацию событий и намеренное искажение истины из-за цензурных, пристрастных или деликатных причин, — он развёл руками, — образ разваливается. Поражает бедность мемуарной литературы: менее десятка связных рассказов из записок и дневников его близких и дальних знакомых — вот и всё. Это особенно странно, если вспомнить, что сферы общения Грибоедова за тридцать четыре года его жизни калейдоскопично менялись: немалый клан родственников, университетские приятели, сослуживцы-гусары в годы войны, потом кавалергарды, преображенцы, семеновцы в Петербурге, литераторы и театралы, чиновники Коллегии иностранных дел, кавказские и персидские приятели и недруги, новые московские и петербургские знакомства 1823–1825 годов, встречи в Киеве и в Крыму 1825 года, товарищи по гауптвахте Главного штаба 1826 года, и снова Кавказ, и снова Персия…