Голембиовский задумчиво обронил:
— Если так убивался слуга, можно представить, что было с господином…
— Да, — кивнул Верейский, — потерю он пережил один, и лишь месяц спустя написал Плетневу из Рима: «Что месяц, что неделя, то новая утрата, но никакой вести хуже нельзя было получить из России. Всё наслаждение моей жизни, всё моё высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеётся, чему изречёт неразрушимое и вечное одобрение своё — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы…»
Верейский пролистал «Исповедь».
— Он вообще считал, что Пушкин создал его как писателя. «Может быть, с летами потребность развлекать себя исчезла бы, а с нею вместе и моё писательство. Но Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец один раз, после того как я ему прочёл одну небольшую сцену, сказал: «Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, как с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех!» Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано, и в заключенье отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что-то вроде поэмы и которого, по словам его, не отдал бы другому никому. Это был сюжет «Мертвых душ». На этот раз и я сам уже задумался серьёзно, — тем более что стали приближаться такие годы, когда сам собой приходит запрос всякому поступку: зачем и для чего его делаешь? Я увидел, что в сочинениях моих смеюсь даром, напрасно, сам не зная зачем…» Именно поэтому, — почесал нос Верейский, — литературоведческий анализ его ранней прозы — дело исключительно академическое.
— А что скажет адвокат дьявола? — поинтересовался Голембиовский.
— А ничего, — отозвался Ригер, — что тут скажешь-то? Не нашёл я на него компромата. А впрочем…вот. По мере углубления замысла «Мертвых душ» Гоголь проникался идеей «высокого избранничества». «Не земная воля направляет путь мой», — писал в 1836 г. «…клянусь, я что-то делаю, чего не делает обыкновенный человек», — и «…кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом», «…труд мой велик, мой подвиг спасителен», — констатировал Гоголь в письме к С. Аксакову от 13 марта 1841 года.
— Самомнение? Гордыня?
— Ну…не знаю, но труд его вообще-то был чудовищен. Вот Николай Берг: «Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет, какой способ писать считает лучшим. «Сначала нужно набросать всё как придётся, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда более, это скажется само собою, достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего и недостает. Сделайте поправки и заметки на полях — и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре её новые заметки на полях, и где не хватит места — взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придёт час — вспомнится заброшенная тетрадь: возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом, и когда снова она будет измарана, перепишите её собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз — как бы крепчает и ваша рука; буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и ещё больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственною рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься». В той же «Исповеди» он обмолвился: «Не знаю, достало ли бы у меня честности положить перо, потому что, — скажу откровенно, — жизнь потеряла бы для меня тогда вдруг всю цену, и не писать для меня совершенно значило бы то же, что не жить…» Так что, возможно, мысль об избранничестве была оправданной.
— Офигеть… — позволил себе вульгаризм Голембиовский, то ли осмеивая пристрастность Ригера, то ли оценив титанический труд Гоголя, — однако, Маркуша, не выходите из амплуа…