Выбрать главу

В разговор снова вмешался Верейский:

— Тут любопытна эволюция духа. По собственному свидетельству Гоголя, поначалу он отнёсся к сюжету «Мертвых душ», подаренному Пушкиным, просто как к «смешному проекту», позволявшему описать лица и характеры. Однако реакция Пушкина на «Мертвые души» — «Боже, как грустна наша Россия!» — заставила его пересмотреть масштабы замысла. «Я начал было писать, не определивши себе обстоятельного плана, думал просто, что смешной проект, исполненьем которого занят Чичиков, наведёт меня сам на разнообразные лица и характеры. Но на всяком шагу я был останавливаем вопросами: зачем? к чему это? Что должен сказать собою такой-то характер? Что делать, когда приходят такие вопросы? Прогонять их? Я пробовал, но неотразимые вопросы стояли передо мною. Не чувствуя существенной надобности в том и другом герое, я не мог почувствовать и любви к делу изобразить его. Напротив, я чувствовал что-то вроде отвращенья: все у меня выходило натянуто, насильно, и даже то, над чем я смеялся, становилось печально».

— Обычный творческий кризис…

— Если и так, то рассматривал Гоголь его по-бердяевски. Тут ключ к раскрытию тайны второго тома «Мертвых душ». Он хотел понять, кем человек «должен быть на самом деле»: если ноздревы, собакевичи и плюшкины — мертвые души, то что такое «душа живая»? Но понять это можно только «изнутри самого себя», то есть восстановление образа Божия в «пошлом, раздробленном, повседневном характере», опутанном «страшной тиной мелочей», Гоголь связал с самопознанием. «Найди прежде ключ к своей собственной душе, решил он, когда же найдёшь, этим же ключом отопрёшь души всех». «С этих пор человек и душа человека сделались, больше чем когда-либо, предметом моих наблюдений. Я оставил на время всё современное. Всё, где только выражалось познанье людей и души человека, от исповеди светского человека до исповеди анахорета и пустынника, меня занимало, и на этой дороге нечувствительно, почти сам не ведая как, я пришёл ко Христу…» И тут в нём произошёл ценностный слом, хоть он не сразу понял и осознал его. Мне кажется, господа, что загадка Гоголя — это тайна изменённого сознания, — выговорил Верейский. — Он задумался над идеалом человека, найти его при его недюжинном уме и чистой душе он мог только там, где тот и обретался — во Христе. Но познание Христа — это всегда изменение сознания. Вернувшись в мир с высот богопознания, Гоголь, уже с измененной душой и рассудком, не мог найти в литературе прежнего призвания, он грезил монастырём, но всё же по писательской привычке пытался сказать слова истины в «Переписке», не понимая, что обращается с живым словом к «мертвым душам». А дальнейшее… Он пытался писать — но не имел не столько умения, сколько былого интереса к занятию. Он охладел не к типам «Мертвых душ», а к художеству вообще, он же увидел Вечность. Ему казалось, что «скучно на этом свете» ещё до встречи с Христом, что же говорить о дальнейшем?

— Вы хотите сказать, Алеша, что во всей России его никто не понял? Россия была христианской державой…

— Вспомним, в чём его упрекали. Атеисты — в том, что он говорит непонятную им ерунду, а люди церкви спрашивали, зачем он вообще это говорит, раскрывая свою душу, «свою внутреннюю клеть…» Неверующим он ничего ответить не мог, а «в ответ же тем, которые попрекают меня, зачем я выставил свою внутреннюю клеть» говорит, «что все-таки я ещё не монах, а писатель. Я поступил в этом случае так, как все писатели, которые говорили, что было на душе. Я не нахожу соблазнительным томиться и сгорать явно, в виду всех, желаньем совершенства, если сходил за тем Сам Сын Божий, чтобы сказать нам всем: «Будьте совершенны так, как Отец ваш Небесный совершен есть».

— Гордыня бесовския? — искусил Верейского Голембиовский, — желание совершенства? Он это серьезно?

— Да. Святость — это максимализм морали. Но слова Гоголя подтверждены Львом Арнольди. Николай Васильевич подлинно стремился к самосовершенствованию, алкал добродетели и по-настоящему боролся со своими пороками. «Гоголь работал всю свою жизнь над собою, и в своих сочинениях осмеивал часто самого себя. Вот чему я был свидетелем. Гоголь любил хорошо поесть, о малороссийских варениках и пампушках говорил так увлекательно, что у мёртвого рождался аппетит, в Италии сам бегал на кухню и учился приготовлять макароны. А между тем очень редко позволял себе такие увлечения и был в состоянии довольствоваться самою скудною пищей, и постился как самый строгий отшельник, а во время говенья почти ничего не ел. Гоголь очень любил и ценил хорошие вещи, в молодости, как сам он мне говорил, имел страстишку к приобретению разных ненужных вещиц: чернильниц, вазочек, пресс-папье. Страсть эта могла бы, без сомнения, развиться в громадный порок Чичикова — хозяина-приобретателя. Но, отказавшись раз навсегда от всякого комфорта, отдав своё имение матери и сестрам, он никогда ничего не покупал, даже не любил заходить в магазины и мог, указывая на свой маленький чемодан, сказать: omnia mea mecum porto, — потому что с этим чемоданчиком он прожил почти тридцать лет, и в нём действительно было всё его достояние. Когда случалось, что друзья дарили Гоголю какую-нибудь вещь красивую и даже полезную, то он приходил в волнение, делался озабочен и решительно не знал, что ему делать. Вещь ему нравилась, она была в самом деле хороша, прочна и удобна; но для этой вещи требовался приличный стол, необходимо было особое место в чемодане, и Гоголь скучал все это время, покуда продолжалась нерешительность, и успокаивался только тогда, когда дарил её кому-нибудь из приятелей». Это подлинно желание воздержания и нестяжания. Есть и иные примеры у того же Арнольди. «Раз в жизни удалось ему скопить небольшой капитал, кажется, в 5000 рублей серебром, и он тотчас же отдает его, под большою тайною, своему приятелю профессору для раздачи студентам, чтобы не иметь никакой собственности и не получить страсти к приобретению, а между тем через полгода уже сам нуждается в деньгах и должен прибегнуть к займам».