Верейский дополнил:
— Сам Гоголь упрекал современников за ругань на «Переписку»: «Сужденья были слишком уж решительны, слишком резки, и всяк, укорявший меня в недостатке смиренья истинного, не показал смиренья относительно меня самого. Можно делать замечанья, можно давать советы, но объявлять человека решительно помешавшимся, сошедшим с ума, называть лжецом и обманщиком, надевшим личину набожности, приписывать подлые и низкие цели — такого рода обвинения я бы не в силах был возвести даже на отъявленного мерзавца, который заклеймен клеймом всеобщего презрения. Мне кажется, что, прежде чем произносить такие обвинения, следовало бы хоть сколько-нибудь содрогнуться душою и подумать о том, каково было бы нам самим, если бы такие обвинения обрушились на нас публично, в виду всего света…» Он еще раз понял не только бессмысленность писательского труда, но и попыток кого-то убедить в истине…
— Травля…
— И главным палачом был Белинский… но об этом — не стоит.
— Но неужели понимающих не было совсем?
— Ну почему же? Понял и горячо одобрил Жуковский, поддержали Языков и Плетнёв. Были понимающие, как не быть? Но провал «Переписки», сокровенного слова, подкосил его. До самой смерти Гоголь работал над вторым томом «Мёртвых душ», но в ночь с 11 на 12 февраля 1852 года он сжег рукопись: «часу в третьем, встал с постели, разбудил своего Семена и велел затопить печь. Когда дрова разгорелись, Гоголь велел Семену бросить в огонь связку бумаг. Семен говорил нам после, будто бы он умолял барина на коленях не делать этого, но ничто не помогло: связка была брошена, но никак не загоралась. Обгорели только углы, а середина была цела. Тогда Гоголь достал связку кочергой и, отделив тетрадь от тетради, бросал одну за другой в печь. Так рукопись, плод стольких тягостных усилий и трудов, где, несомненно, были многие прекрасные страницы, сгорела». Была ли это минута просветления, высокого торжества духа над телом, когда великий художник проснулся в отходящем в иную жизнь человеке и сказал: «Нет! это не то, сожги!» или это была минута душевного расстройства? Вот это останется тайной навсегда… Гоголь оказался в замкнутом лабиринте между спасением и искусством, оправданием и творчеством, плутать в котором свойственно несчастному русскому духу, мессианскому, подвижническому в сути своей…
— Что на нём ещё — худого и доброго? — Голембиовский поглядел на коллег.
— Его любили, — отозвался Муромов, — Николай Берг вспоминал: «Московские друзья окружали его неслыханным, благоговейным вниманием. Он находил у кого-нибудь из них во всякий свой приезд в Москву всё, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с блюдами, которые он наиболее любил, тихое, уединённое помещение и прислугу, готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала (сохрани Бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями…» Люди же, кого он сам звал друзьями, — это Пушкин и Жуковский.
— Кстати, Гоголь, — подхватил Верейский, — замечательно-тонкий литературный критик с глубоким пониманием великого и возвышенного. Известны его классические страницы о Пушкине и то, как он, тёмный и больной, горячо любил это светлое солнце, искал его лучей, чтобы согреть свою зябкую душу, — «О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни!»
Ригер полистал любимого им Юлия Айхенвальда и вклинился в беседу.
— Айхенвальд полагал, что «Гоголь не хотел быть тем, кем он был, что он страдал от своего таланта, хотел изменить характер своего писательства, облечь плотью и кровью человечность и нарисовать её так же ярко и выпукло, как выходили у него уроды. Но именно это не давалось ему. Кисть, утомленная неблагообразием, стремилась написать одухотворенное лицо, но на полотне являлись фигуры неестественные, бледные отвлеченности, и сам художник, свой лучший судия, приходил в отчаяние перед этой вереницей бездушных призраков. Созидание человеческого величия не давалось ему. Здесь он не творец, здесь он был бессилен. В этом отношении глубоко характерно его изображение женщины. О женщине он чаще говорит в высокопарном стиле, приподнято и звонко, порою с трепетом нездорового сладострастия, — а все-таки чувствуется, что женщины естественной и обаятельной он не знает. Прекрасная женщина у него мертва, как мертвая красавица «Вия», а реальны и выписаны во всей жизненности иные — те губернские дамы, просто приятные и приятные во всех отношениях, которых он так безжалостно осмеял…» Возможно, Верейский тут правее: он увидел подлинную красоту и сказал о ней, — но кто его понял?