— Однако? — Верейский быстро наклонился к профессору, — вы хотите сказать, что подобные размышления… Я понимаю, что рублю сук, на котором сижу, но…
Голембиовский с грустной улыбкой покачал головой и продолжил, чуть нажимая на слова.
— Однако обладаем ли мы сами потенциалом для этого переосмысления? Стали ли мы сами качественно иными? Ведь так легко назвать дурным то, что веками звали добрым, облить помоями вчера превозносимое, опошлить высокое…
Верейский покачал головой и твердо ответил:
— А был ли я когда-то не иным, Борис Вениаминович? Вы же сами всё время твердили, что я не от мира сего. Кстати, почему вы выбрали меня из трёх ваших аспирантов?
Зав. кафедрой усмехнулся.
— Именно потому, что вы не от мира сего. Филология — вещь скользкая, релятивистская, любое суждение в ней с равным успехом заменяется противоположным и равно доказывается. И всё же — verum plus uno esse non potest.[1] Мне всегда казалось, что у вас правильный критерий истины.
— А у вас? — осторожно спросил Верейский.
Голембиовский пожал плечами.
— Помните незыблемый филологический закон: заниматься только теми персоналиями, которые вам по душе? Это в чем-то очень верно: влюбленный взгляд видит глубже. Но с годами я понял, что в чем-то это глубоко неверно: любовь ведь и застит взгляд, заставляя многого не замечать. Когда я в юности писал диплом по Лермонтову — я ненавидел лютой ненавистью любого, уничижительно о нём отозвавшегося. Я понимал, что он — не образец нравственности, но влюбленность в его стихи и прозу пересиливала это понимание. Его скорби вызывали сострадание. — Голембиовский вытащил сигарету, Верейский привычным жестом подвинул ему пепельницу. — Сейчас смотрю на него холодным, бесстрастным взглядом, взглядом старика. Я вижу его кощунства, лживость, греховность, для меня понятна и его кара — он умер подлинно по грехам своим. Я его недавно перечитал. Очень критически. Талант. Всё равно талант. Но сколько он испортил во мне… Сколько лет я сам мыслил по-печорински? Мне пришлось похоронить всё, что у меня было, чтобы понять, какой это, в сущности, был подлец…
Верейский удивился. Он знал Голембиовского, как ему казалось, целую вечность, но не понял, о какой порче тот говорит. Впрочем, тот никогда о себе и не распространялся.
— Но так, стало быть, вы стали иным, и можете переосмыслить содержание его книг?
— Могу, князь, — кивнул Голембиовский.
— Бога ради, Борис Вениаминович, перестаньте, — взмолился Алексей, ему подлинно было неловко.
— С чего бы? — Голембиовского окружало облако сигарного дыма, он откинулся в кресле и продолжил, — знаете, Алёша, я недавно прочёл «Солярис» Лема. Не люблю модных новинок и обычно читаю книгу, когда пройдет четверть века со дня написания — тогда становится понятно: уцелела она в вечности или канула в Лету. — Он сбросил пепел с сигареты, и вяло пожевал губами, — мыслей в книжке — на афоризм. Однако, верный. Прежде чем осваивать далекие вселенные и изменять мир, подумай, кто ты? — ибо созданное тобою будет твоим образом и подобием. Если ты — безграмотный неуч, созданный тобою мир будет невежественным. Если подлец — он будет подлым. Если ты плебей — создашь хамское общество, лишенное благородства. Если ты не знаешь Бога — построишь страшный безбожный мир… — Голембиовский снова вздохнул, — в этом смысле я — за аристократию, ваша светлость. Единственные люди, могущие изменить творение к лучшему, это истинные аристократы: мудрецы и святые. Но вот беда: мудрецы считают глупым менять мир, а святые находят Божий мир прекрасным, ибо внутри них самих — рай. В итоге мир меняют только плебеи с «кипящим возмущенным разумом»… И всякий раз… «выходит такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое, бесчеловечное, что все здание рушится под проклятия всего человечества раньше, чем бывает достроено…» Но беда в том, что оплебееная Россия даже не чувствует сегодня своих потерь, плебеи бредят новыми реформами, забывая, что любые реформы, предпринятые плебеями, всегда оказываются плебейскими. Сегодня в России невозможно назвать хотя бы десяток высоконравственных людей, которым можно было бы доверить управление страной… И надо наконец задуматься — почему? И если задуматься об этом не хочет никто — почему бы не задуматься нам?