Верейский полистал те выписки, что сделал накануне.
— Вот ещё критические замечания Жуковского: «Драмы Гюго — пародия на романтизм», «Дюма-сын всё вертится около женщин полусвета или полумрака и около седьмой заповеди. И не так, как делали старики доброго минувшего времени, чтобы посмеяться и поповесничать, а с доктринерскою важностью, с тенденциозностью, с притязаниями на ученье новой нравственности. Уморительно-скучно в исполнении и уморительно-смешно в намерении…». А вот мнение о Французской революции, излившей на мир «цареубийства ужас, безверия чуму и бешенство разврата…»
— Умер по-божески? — смерть много значила в глазах Голембиовского. Он не терпел самоубийц и умерших по-дурацки.
Верейский кивнул.
— Скончался в ночь с пятницы на субботу Фоминой недели, исповедавшись и причастившись Св. Таин. Священник Иван Базаров сохранил свидетельство близких поэта о его последних словах: «Душа уже готова!» И это было последнее слово Жуковского…» Похоронен в Александро-Невской лавре. — Верейский поднял глаза на коллег, — так что? Прощен? Спасен? Беатифицируем? Канонизируем?
Голембиовский хмыкнул и развёл руками.
— Кто мы, чтобы судить святых? «Nihil obstat»[5].
Персоналию решили оставить в литературе. Обговорив дальнейшие планы, сговорившись собираться по средам и пятницам после семи, ниспровергатели собственных стульев порешили в следующий раз заняться Грибоедовым.
Глава 3. «Горе от умничанья…»
«Быть искренним в жизни — значит вступить в бой с открытой грудью
против человека, защищенного панцирем»
— Да вы с ума, что ль, посходили? — пробурчал Голембиовский, остановившись на пороге кафедры и заметив, что Ригер выставил на стол бутылку коньяка, Верейский, не сговариваясь с ним, принёс палку сервелата и батон хлеба, а Муромов притащил пакет апельсинов, — что за банкеты?
Однако помог нарезать бутерброды и достал рюмки.
— В памяти-то классика освежили?
Все трое кивнули: Верейский накануне перечитал «Горе от ума» и мемуары современников Грибоедова, Муромов и Ригер тоже основательно порылись в библиотечных томах. Однако физиономии у всех троих были не благостные.
— Это клинок другого закала, — уныло проронил Верейский, — личность пришлось складывать из дневников, писем, официальных документов и слов современников. Но мнения Грибоедова о себе граничат с актерством, документы ничего не проясняют, воспоминания же современников крайне противоречивы. Даже если учесть lapsus memoriae[6] воспоминаний на склоне лет, романтизацию событий и намеренное искажение истины из-за цензурных, пристрастных или деликатных причин, — он развёл руками, — образ разваливается. Поражает бедность мемуарной литературы: менее десятка связных рассказов из записок и дневников его близких и дальних знакомых — вот и всё. Это особенно странно, если вспомнить, что сферы общения Грибоедова за тридцать четыре года его жизни калейдоскопично менялись: немалый клан родственников, университетские приятели, сослуживцы-гусары в годы войны, потом кавалергарды, преображенцы, семеновцы в Петербурге, литераторы и театралы, чиновники Коллегии иностранных дел, кавказские и персидские приятели и недруги, новые московские и петербургские знакомства 1823–1825 годов, встречи в Киеве и в Крыму 1825 года, товарищи по гауптвахте Главного штаба 1826 года, и снова Кавказ, и снова Персия…
— Редкий, видимо, был подлец… — проронил Голембиовский и, заметив удивлённые взгляды коллег, пораженных его резкими словами, уныло пояснил, — это закон мемуаристики: после смерти мерзавца мало кто хочет ворошить былое, друзья, — как правило, такие же мерзавцы, — оставляют несколько приторно-нежных и лживо-витиеватых строк, а на случайных знакомых, толком не знавших умершего, действуют обаяние имени покойника, чувство причастности к чему-то значительному и принцип «de mortuis aut bene…» Через пять-семь десятилетий невысказанные упреки забываются, остаётся сладкая ложь…
— Хм, в чём-то верно, — удивился Верейский. — Спустя четверть века после гибели Грибоедова самый близкий ему человек, Степан Бегичев, пытается рассказать о нём, но заполняет воспоминаниями тоненькую тетрадочку, постоянно переходит на невнятную скороговорку и явно многое утаивает, воспоминания же Фаддея Булгарина настолько пошло-приторны, настолько отдают лживыми хвалами некролога, что кажутся откровенной выдумкой.
— Ладно, не будем пристрастны. Начнём сначала.
— Хорошо, — кивнул Верейский. — Владимир Лыкошин, его родственник, свидетельствует, что «в отрочестве Грибоедов нисколько не показывал наклонности к авторству и учился посредственно, но отличался юмористическим складом ума и какою-то неопределенной сосредоточенностью характера…» — Верейский пролистал несколько страниц в своём блокноте, — дальнейшие прижизненные отзывы отличаются одной странностью: те, кто едва знает его, говорят о нём хорошо, те же, кто знает его хорошо, говорят о нём дурно. Ксенофонт Полевой виделся с Грибоедовым четыре раза в 1828 году. «Искренность, простота и благородство его характера привязывали к нему неразрывною цепью уважения, и я уверен, что всякий, кто был к нему близок, любил его искренно…» Над этими заметками смеялся, кстати, Фаддей Булгарин: «Человек прошёлся как-то с ним по саду, а они уж и мемуары пишут». Вяземский считал, что «в Грибоедове есть что-то дикое в самолюбии: оно при малейшем раздражении становится на дыбы, но он умён», он же цитирует Булгарина: «Грибоедов родился с характером Мирабо» — и соглашается с этим. Сегодня, правда, мало кто понимает, что это совсем не комплимент…