Выбрать главу

Чтобы даром не пропадал хороший жар, Афанасий, по обыкновению, еще в самом начале поставил на мангалку громадный закопченный жестяной чайник с водой для утреннего чая. И теперь вода, нагреваясь, вздрагивала, стукалась в жестяные стенки чайника, пукала, потом, обрываясь и меняя один на другой тон, смелее и смелее затянула, в подражание самовару, бесконечную, заунывную, в две-три ноты, калмыцко-русскую песенку.

Оттого, что работа у мастера ладилась хорошо, время летело для него незаметно. И вскоре он услышал, как на всем пространстве города и дальше за городом изо всей мочи загорланили петухи. Они так старались, эти глупые домашние птицы, так надрывались, что по их крику живо представлялось, как они при этом становились на цыпочки, задирали головы, надувались.

В пении петухов вообще содержится что-то необычайно дутое, напыщенное, излишне-торжественное, как в парадном выходе к народу короля, в смешной короне, в неудобной мантии; но вместе с тем в этом пении, несомненно, звучит и что-то ребяческое, простое, глупое, очень здоровое и нужное для земли, принимающее жизнь такою, какая она есть. И Афанасий, едва закричали первые петухи, сразу почувствовал, как от его груди отлегла какая-то большая смутная тяжесть. Теперь-то он не одинок!

Он бросил на стол медь, инструмент, расправил спину, руки, размял в воздухе пальцы, отсунул выше бровей на лоб очки и довольным взглядом обвел всю свою сегодняшнюю работу: много ли сделано до петухов?

- Данька!.. - затем приступил он к самой неприятной своей ежедневной обязанности - будить на работу своего взрослого сына, тоже токаря по металлу, спавшего в этой же комнате, у дальней стены. - Дань, а Дань! грубовато и вместе по-отцовски нежно окликал он единственного своего сына, свою надежду. - Слышь!.. Вставай!.. Уже пора!.. Светает!..

И он направил издали на лицо сына широкий сноп ослепительно белого света светильника.

II.

Данила не шевелился, не отзывался.

Здоровенный малый, с давно нестриженными желтыми волосами, веером закрывавшими весь его лоб, и с первыми светлыми кучерявыми бачками на щеках, он лежал на боку, лицом к свету светильника, подложив под одну щеку кисти обеих рук, и могуче дышал через раздувавшиеся ноздри.

В противоположность отцу, в эти предрассветные часы ему спалось особенно хорошо!

Вечерами он поздно засиживался в студии местного союза художников. С некоторых пор он очень усердно занимался там живописью. Он был необыкновенный человек. Кроме нечеловеческой силы, кроме железного здоровья, природа дала ему еще много и других талантов, в которых он долгое время никак не мог разобраться. Казалось, стоило этому чудо-богатырю встряхнуться, как с него посыплются на землю таланты. Даниле это было даже самому смешно, ему невольно припоминалась соблазнявшая его в детстве вывеска одной кондитерской, изображавшая опрокинутый рог изобилия, из широкого раструба которого без конца сыпались разноцветные пирожные, вотрушки с изюмом, крендели. Точно так же глаза его разбегались и теперь, при обнаружении у себя всевозможных талантов, и он не знал, за какой из них ухватиться: все были соблазнительно-хороши. И с самоуверенностью молодости набрасываясь то на одну бесплатную студию при наробразе, то на другую, он за четыре года советской власти чуть-чуть не сделался сперва знаменитым оперным певцом, таким, как Собинов, потом известным писателем, таким, как Максим Горький, чемпионом мира по поднятию тяжестей и борьбе, как Поддубный, политическим оратором, драматическим актером... В самое последнее время одна отзывчивая дама, художница, совершенно случайно открыла в нем новое дарование, подлинный талант к живописи и притом такой, какие родятся по одному в столетие. Чтобы не ошибиться, она водила его показывать от одного специалиста к другому, как больного тяжелой болезнью водят от доктора к доктору, и Данила видел, какое он производил на всех впечатление своими набросками карандашом с натуры. И он тогда же раз-на-всегда решил, что все предыдущие его увлечения и успехи были ошибками, поисками себя, и что настоящее его призвание именно тут и только тут, - в живописи. И на улице, на которой он родился, вырос и жил, теперь его иначе не называли, как "Второй Репин", как раньше титуловали "Второй Максим Горький", "Второй Собинов", "Второй Поддубный"...

Отец постоял над Данилой, посмотрел на его исполинскую фигуру, не умещавшуюся на постели, на красную, полную, лоснящуюся физиономию, утопавшую в подушке, на жирную шею, собравшуюся на затылке складками, вслушался в его шумное, здоровое, беспечное, жадное до жизни дыхание, очень родственное тому пению петухов, - и чувство зависти к сыну зашевелилось в нем.

- Вот что значит не иметь ничего в голове!.. - подумал он, с желчной улыбкой на искривленных губах. - Ну, разве это человек?.. Разве он когда-нибудь думает об зажигалках?..

Он запустил под туловище сына сразу с обеих сторон руки и так защекотал его под бока, с такими гримасами, точно старался ухватить на дне реки рака, яростно оборонявшегося в илистой норе под корягой.

- Ну!.. - кряхтел он при этом ему в грудь. - "Второй Репкин"!.. Подымайсь!.. А-а, ты не встанешь?.. Говори: не встанешь?..

Данила вертелся на жесткой постели, как червяк на гладком камне, тщетно ища носом, куда бы зарыться. Но ни глазных век, ни рта он не разжимал, очевидно, продолжая крепко спать.

- Нет, врешь, собачья душа! - пропыхтел окончательно взбешенный Афанасий. - Спать больше я тебе все равно не дам!

Он обхватил сына, прижался одной щекой к его груди, отодрал его туловище от постели, приподнял его всего на воздух и, как большую куклу, усадил на край кровати.

Данила, сильно сутулясь, в буром от грязи белье сидел со свешенными в пол громадными босыми ногами и, чуточку раскрыв глазные веки, долго и безучастно смотрел на отца.

- Ммуу... - наконец, недовольно промычал он и судорожно зевнул, на момент превратив все свое лицо в один громадный темный кругло разверстый рот, окаймленный изнутри кольцом белых зубов. - Еще совсем темно, простонал он и туго, как бык, перевел тяжелые глаза на черный квадрат окна, потом опустил голову и со сладострастным выражением лица начал расчесывать в кровь правой рукой левую ногу у щиколотки. Хрусс-хрусс-хрусс... - безжалостно скреб он ногтями кожу ноги, сладко зажмурив глаза. - Хрусс-хрусс-хрусс...

- Заспался, вот и показывается, что темно, - подбадривал его отец. А так-то оно не темно: самая зорька.

И, поглядывая за сыном, чтобы тот снова не растянулся на постели, он пошел к станку.

- Да... как же... "показывается"... "зорька"... - как ребенок, капризно огрызался низким ворчливым баском сын, а сам с возрастающим упоением скоблил и скоблил ногу: - Хрусс-хрусс-хрусс... Где она твоя "зорька"?.. Теперь самое спать!..

- Тебе бы все спать!.. - попрекал его отец, откладывая для него на отдельный стол работу. - А как же я?.. Я еще меньше твоего сплю!.. Ты знаешь, когда я сегодня встал?..

- Знаю, знаю... Хрусс-хрусс... Ты кажется скоро вовсе не будешь ложиться спать... Хрусс-хрусс... Но ты-то другое дело... Хрусс-хрусс... Ты-то сам виноват... Хрусс-хрусс...

- Как это "сам"?!

- А так сам... Не связывался бы с этими проклятыми зажигалками!.. Я давно говорю: давай, поступим обратно на завод... Там теперь и ставки больше и пайки выдают аккуратней...

- Знаем! - раздраженно бросил Афанасий, работая. - Слыхали! Пока вырабатывают новые ставки, цены на хлеб опять подскакивают вдвое! Тоже и пайки: пока их получишь, сапоги обобьешь, за ними ходивши! А допросы! А анкеты! А подписки, отписки, записки, расписки! Нет, на зажигалках работать все-таки лучше, самостоятельней, вроде как сам себе хозяин! И поднажиться опять же можно, если!

- Да... Хе-хе-хе... "Нажились" мы много... Хрусс-хрусс-хрусс...

- Ну! - вдруг злобно закричал на сына издали отец и уставился в него поверх очков остановившимися глазами. - Чего же ты сидишь, босые ноги скубешь? Вставай, время идет, не ждет, работать надо! А скубсти ноги будешь потом!