Бог был глух. Или жесток, как и положено настоящему всемогущему еврейскому Богу. Разве есть дело тому, кто сотворил весь мир, до страданий одного из тех, кем он населил землю?
Когда веки Га-Ноцри приоткрывались, являя беспощадному солнцу кровавые бельма глаз, Иегуда от бессилия начинал царапать себе грудь под рубищем, раздирая кожу до мяса, чтобы не закричать от бессилия и отчаяния. Если бы у него был хотя бы один шанс из тысячи прорваться через кольца оцепления и прекратить мучения равви, он бы это сделал!
Но шанса не было.
Прокуратор Понтий Пилат, который с гордостью носил прозвище Золотое Копье, был далеко не глуп и решил перестраховаться, скорее всего поверив в слова Ханаана о возможных волнениях среди евреев. Поэтому распорядился оставить усиленную охрану на Голгофе до смерти казнимых, хотя во время обычных экзекуций два из трех колец оцепления снимались, как только одуревшая от жары толпа начинала рассасываться, направляясь к городу. Не то, чтобы Пилата можно было напугать беспорядками, скорее — наоборот. Любая попытка бунта давала ему законную возможность применить силу, а на это Всадник Золотое Копье был великий мастак. Применить силу для прокуратора означало не только обнажить мечи и поставить евреев на колени, а еще и умножить личное богатство — проливая кровь, римляне не забывали набивать кошельки деньгами иудеев. Он был не против попытки бунта, но вовсе не желал, чтобы кто-то помешал свершиться римскому правосудию, и потому конники у подножия холма изнывали от жары, то и дело смачивали нечистой водой из кожаных ведер платки и покрывали ими головы. Некоторые прятались от нестерпимого пекла в тени лошадиных крупов, отмахиваясь от насекомых, летящих на запах пота, который в изобилии выступал под плотными кожаными доспехами, одетыми согласно уставу. Исстрадавшиеся кавалеристы расстегивали ремни, и только низкорослый кривоногий декурион вышагивал в стороне в полном облачении, не сняв даже шлема. Казалось, что льющийся с неба жар не причиняет ему ни вреда, ни особых мучений, но месяц нисан в этом году был по-настоящему страшен даже для смельчаков, и по бесстрастному лицу командира кавалеристов пот стекал сплошной струей, от чего тот постоянно тряс головой, словно ошалевшая лошадь.
За тремя кольцами оцепления, буквально в нескольких шагах от спешившихся всадников сирийской турмы[103], растекалась уставшая от ожидания чужой смерти толпа. Сейчас на солнцепеке остались самые стойкие. Глядя из-под вонючего капюшона, как исподлобья, Иегуда едва насчитал сотню-другую зрителей — остальные уже скрылись за спасительными стенами города, отправились готовиться к субботней трапезе, забыв о прибитых к крестам преступниках. Сам он стоял невдалеке от обеих Мириам, не сильно ладивших при жизни Иешуа, но нашедших друг в друге опору в момент его бесконечно долгой кончины.
Вдалеке, на юге, громыхала наползающая на Ершалаим гроза, и остальные звуки истончались в сравнении с этим могучим рокотом, вязли в дрожащем воздухе и превращались в ничто. Даже плач ребенка, неизвестно зачем принесенного матерью к месту распятия, звучал приглушенно, будто бы младенец плакал не в десятке локтей от переодетого прокаженным Иегуды, а где-то вне пределов видимости.
Глава 25
Иудея. Окрестности Ершалаима.
Последняя декада марта, 30 год н. э.
Трудно представить себе, насколько прокуратор не любил Ершалаим.
Сама мысль, что ему придется оставить Кейсарию Стратонову — о, дивный белокаменный город у моря! — и провести несколько недель в этом вонючем муравейнике, который евреи считали чуть ли не центром мира, вызывала у Пилата приступы черной тоски. Но, в конце концов, с двухнедельным пребыванием в столице Иудеи можно было бы смириться, если бы выполнение обязанностей представителя римской власти в провинции не было связано с раздражающим прокуратора общением.
В дни, когда Понтию Пилату приходилось беседовать с иудейской знатью, выслушивать жалобы местных первосвященников, пытаться вникать в тонкости всех этих ненормальных религиозных отправлений местного населения, в их запреты, предсказания, которые просто сыпались из их несчитанных древних книг, прокуратор завидовал наместнику Вителлию черной, страшной и безнадежной завистью!
Сидя в Сирии, Вителлий мог только догадываться, насколько тяжело приходится Пилату, бултыхающемуся в самой гуще вечных еврейских интриг и политических течений. Мог догадываться, наблюдать и посмеиваться при этом. И Пилат мог поклясться Юпитером — Вителлий посмеивался, злорадно хихикал, прикрывая расплывшийся подбородок жирной короткопалой лапкой. Каждое событие, неприятное Пилату, делало день наместника лучше и светлее. Его отношения с прокуратором вечно мятежной провинции не отличались особой теплотой. Можно сказать, даже наоборот — были холодны более благоразумного.