Так Афанасий остался один, потеряв того, кого привык считать отцом. Он был готов отдать за хозяина жизнь и отдал бы, если бы императору грозили мечом или кинжалом. Но Константина убивал недуг, а у болезни нет лица, нет тела, нет сердца! Ее не отразишь, не отгонишь прочь, не подставишь под ее смертельный удар собственную грудь. И от щуплого лекаря сейчас зависело больше, чем от всей императорской стражи, расставленной для бдения по темным галереям.
И еще — зависело от Бога.
Афанасий широко перекрестился и зашевелил губами, читая молитву во спасение.
Пусть он проявит милосердие к новому рабу своему, пусть пощадит…
Но Господь был глух к молитвам. Наверное, Он все решил до того…
Когда под утро Константин начал дышать, как кузнечные меха (Афанасий подумал, что, похоже, кто-то дышит внутри усохшего за эти часы тела императора — кто-то чужой, забравшийся в умирающую оболочку) и приведенный стражей осунувшийся, испуганный врач только развел руками, стало понятно, что счет пошел на часы.
Но, как оказалось, даже не на часы, на минуты…
Грудь императора с присвистом приподнялась, внутри нее что-то булькнуло, и воздух начал выходить из обмякшего тела сам по себе, с едва слышным шипением. Медленно отвалилась нижняя челюсть, еще вчера вечером выбритая брадобреем, но успевшая к утру покрыться белой клочковатой щетинкой. Выпятился ставший крупным, как обглоданный мослак, кадык.
Сын добрейшего Констанция Хлора и мудрой Елены, твердой рукой правивший Римской империей без малого 31 год, бывший язычник, сделавший для веры и церкви больше, чем тысячи обращенных праведников, предстал пред глаза Господа.
Афанасий поцеловал желтую, начинающую остывать руку покойного (от кожи пахло настоями трав и горечью смерти), перекрестился и вышел с докладом епископу Николаю, представлявшему при дворе Константина интересы папы Сильвестра.
Он готов был рыдать, но душа его пела — не оттого, что смерть взяла свое, а оттого, что Афанасий впервые за много лет почувствовал себя свободным. От этого смешанного, постыдного в обстоятельствах всеобщего траура, ощущения, он чувствовал себя неловко, словно на глазах у всех занимался грехом рукоблудия и был пойман! Но, несмотря на стыд, несмотря на острое чувство утраты, он понимал, что день этот открывает ему иную, отличную от пройденной, дорогу.
Только что умер тот, кого и днем и ночью завещал защищать приемный отец.
Работа телохранителя закончилась.
Теперь, когда императора не стало, Афанасий мог полностью посвятить себя служению, выше и лучше которого не представлял — служению Господу.
Душа императора покинула земную юдоль, у бездыханного тела суетились слуги и насмерть перепуганный лекарь Анкус. В коридорах шептались всю ночь не сомкнувшие глаз слуги. Дворец начал просыпаться на несколько часов раньше обычного — страшная весть разогнала сон, как ветер рассеивает легкий туман, спустившийся в долины с горных отрогов.
Из уст в уста…
Афанасий склонил голову и заставил себя не думать о долгожданной свободе — не подобает императорскому телохранителю думать о дальнейшей жизни, пока не закончены дела сегодняшние, пока не предано земле тело Константина, пока не исполнена его воля. Будет время порадоваться, но долг — прежде всего!
В покоях епископа тоже никто не спал.
Сам епископ, нестарый еще человек, крепкий, седой, с густой бородой и глубоко посаженными водянистыми глазами, и его секретарь, силуэт, которого напоминал нахохлившегося ворона, явно и не ложились.
Коптили, играя тенями на камне стен, факелы. На столах горели, бросая вокруг себя мягкие круги света, толстые свечи — комната дрожала, словно от страха или от холода. Или от дурных предчувствий… Впрочем, все что могло случиться плохого в эту ночь, уже произошло.
Когда телохранитель покойного вошел в покои, епископ встретил его прямым, пронизывающим насквозь взглядом.
Глаза его, несмотря на две бессонные ночи, глядели ясно, почти не мигая, и в их глубине была сокрыта такая жесткость и упрямство, что Афанасий, видевший за свою недолгую жизнь немало отчаянных бойцов, невольно подумал, что случись вдруг между ним и обладателем этого взгляда ссора, то исход ее зависел бы не столь от бойцовских умений, сколь от силы характеров. А характер у епископа был крут! Ох, как крут! И еще у него был взгляд не ведающего жалости волка. В нем не было ни смирения, ни сочувствия, приличествующих высокому сану — только лишь железная убежденность в собственной правоте и правоте учения, которое епископ представлял.