Я сижу у колоннады Северного дворца и смотрю на удлиняющиеся тени. Солнце падает в пустыню, над Асфальтовым озером бродят сумерки, и скоро станет прохладнее…
Над головой моей раздаются голоса женщин, готовящих пищу в самодельном очаге. Пламя лижет фрески, которыми покрыты стены, и по штукатурке начинают бежать трещины. Но кому теперь есть дело до того, останутся ли краски нетронутыми? Крепость падет со дня на день, хоть еды у нас станет на несколько лет и воды вдоволь.
Только времени уже нет.
Слишком неравны были силы — могущественная Империя против мятежной провинции. Наша надежда на победу умерла до того, как легионы взяли Мецаду в кольцо. А может быть, и до того, как пали стены Ершалаима. Все можно пережить, если жива надежда, но нельзя победить, когда в душе только пепел. Значит, пока римский меч не проткнул мне горло, я подведу итоги.
Я не солгал вначале, говоря, что не раскаиваюсь в совершенном зле. Это правда. Мир, в котором я прожил жизнь, таков, каков есть, и не станет другим. Никогда не станет. И что в нем есть добро, а что зло — не нам сегодняшним судить. Нельзя нарисовать белое на белом. Для рисунка, как и для жизни, нужно как минимум две краски.
Я сказал, что душа моя не знает раскаяния, но не говорил, что нет поступка, в котором я не раскаиваюсь. Такой поступок есть. Воспоминания о нем сжимают мне горло, и сердце мое стынет, словно кто-то обложил его кусками льда. Раскаяния нет, есть безумная тоска о том, что невозможно исправить, невозможно изменить. Я признаюсь в этом перед лицом смерти, которая изо дня в день говорит на латыни, бряцает железом и стучит молотками у подножия неприступной горы. Я исполнил свой долг до конца, как обещал, и до сих пор не знаю, правильно ли сделал.
Есть замыслы, которые не понять умом, в них можно только поверить.
Я поверил — и стал предателем.
Но я не предавал.
Израиль, наши дни.
Иудейская пустыня неподалеку от Мертвого моря.
Он открыл глаза и в испуге глянул на часы. Сердце зашлось от одной мысли, что большая часть ночи уже ушла безвозвратно, но, взглянув на стрелки, Шагровский с облегчением вздохнул.
Всего сорок пять минут беспокойного, поверхностного сна, наполненного чужими голосами, незнакомыми образами и настолько сильной тоской, что она казалась осязаемой. Валентин не чувствовал себя отдохнувшим, но спать все-таки хотелось меньше.
Рядом с подошвой кроссовки, покачивая загнутым хвостом, прополз крупный рыжий скорпион. Ядовитое существо спешило по своим делам, не обращая никакого внимания на чужаков, забившихся в скальную щель. Скорпион был на своей территории. Он будет здесь и завтра, и послезавтра, и через месяц, а чужаки уйдут.
Или станут пищей.
Шагровский проводил членистоногое глазами, вздохнул и с сожалением принялся будить Арин.
До рассвета оставалось почти шесть часов.
И это время надо было потратить с толком.
Глава 2
Апрель, наше время.
Аэропорт «Бен Гурион», Израиль, Тель-Авив.
В заде прилета кипела толпа. Мало кто из встречающих хотел ждать за дверями терминала, где уже вовсю свирепствовала знаменитая израильская жара, и, выйдя из таможенной зоны, Валентин уткнулся взглядом в плотно стоявшую за ограждениями, шумную, возбужденную скорой встречей и слегка потную стену людей.
Он сделал еще шаг, закрутил головой, отыскивая среди сотен лиц знакомое ему, и тут же услышал зычный, как иерихонская труба, голос дяди Рувима:
— Валентин! Держи левее!
От дяди пахло лосьоном для бритья, трубочным табаком и — чуть-чуть, едва слышно — потом. Это был единственный признак того, что для встречи племянника он проделал неблизкую дорогу. Одет он был также просто, как на старых фото, которые Валентин рассматривал тайком еще в советское время, стащив их из запертого ящика папиного стола. В те времена упоминать о родственниках за рубежом нельзя было даже ночью, накрывшись одеялом, вот родители и прятали фотографии, попавшие к ним разными окольными путями — не дай бог, ребенок проболтается!