его приданого Надежде Викторовне, какое бы ни понадобилось: все-таки останется довольно для нее самой… По временам я был убежден, что из ее замысла не будет никакого вреда его детям… Так свободна и беспритворна была она, будто в самом деле совершенно правая… Он сказал: «Они идут». Она встала спокойно и пошла из комнаты. — вовсе не как любовница, скрывающаяся, чтобы не застали ее с любовником. — нет, будто хозяйка идет взглянуть, все ли готово, распорядиться, чтобы подавали чай и закуску, потому что они нагулялись и устали, хотят есть… Если бы все они увидели ее, так уходящую из голубого зала, все видели бы, что она только шла через комнату, где мы сидим, и едва ли заметили, что мы сидим тут: так спокойно шла она… «Правду говорит она. — сказал Виктор Львович, подходя опять к шахматам, когда она ушла. — Она вовсе не любовница моя, а друг мой». - он вопросительно взглянул на меня, говоря это: без нее у него опять не было уверенности, что все это должно казаться мне хорошо… «Так она говорила и мне». - сказал я… Они вошли; с ними Юринька. — облапил меня от удовольствия, что мы не виделись, кажется, суток двое. — «Впрочем, право, я люблю вас, Владимир Алексеич; но только, право, Мери лучше вас». — «Не только лучше, а умнее, Юринька», — сказал я: во мне опять было горькое чувство против нее. Виктор Львович, заговорившись с дочерью и Власовыми, не расслышал этой глупой и нечестной выходки, о которой пожалел я, едва сорвалась она у меня с языка. Отвязавшись от объятий Юриньки, я пошел в свою комнату. Во мне кипела желчь. Зачем она, такая прекрасная, захотела унижать себя?.. На кресле у моего письменного стола сидела Мери, опустив голову, задумчиво играя какой-то ленточкою. — «Я ждала вас. Я знала, вы скоро уйдете оттуда». — «Знаете ли, что я сказал там сейчас? Вот как отвечал я Юриньке…» — «Что же за беда была бы, если б и услышал Виктор Львович? Ваш намек не был бы для него неожиданностью. Я не спрашивала его, но это заметно: он понимает, что я должна казаться вам обманщицею. Я думаю, и у него самого были сначала такие же сомнения, xотя бы по временам. Как мы ни суди о нем, он не глуп, и пожил на свете, и достаточно много видел обмана». — «Так, Марья Дмитриевна; но я и говорю не о том, что моя неосторожная выходка могла бы иметь влияние на ваши отношения, а только о том, как это было дурно с моей стороны делать намек, когда совершенно не знаю сам, как мне думать». — «Ах, Владимир Алексеич, не то больно мне, что иногда вырвалось бы у вас злое слово в припадке желчи: это еще ничего бы; вы ошибались в моем характере, я не могла бы жаловаться на то, что вы поддаетесь негодованию. Есть чувство, переносить которое тяжелее, нежели порывы раздражения. Взгляните на эту ленточку: она моя. Я подняла ее на полу… Пусть бы выбросили вы ее за окно. — но она оставалась тут, под глазами у вас. Порыв прошел, и в успокоившейся душе осталось холодное пренебрежение». - у нее набегали слезы. — «Я шла сюда не грустная, Владимир Алексеич…» — На счастье, у меня была не одна эта ленточка от нее, еще две. Я вынул дневник и показал, что они лежат в нем. Тогда она поверила, что это была случайность. Я вспомнил, что, точно, тетрадь упала, я взял ее с пола и не заметил, что одна из ленточек выпала под стул. Мы стали толковать. Но скоро пришел Юринька, и никакими средствами нельзя было выпроводить его. Она ушла с ним. Впрочем, и все равно. Напрасно было толковать. Она упряма. Да и не совершенное ли сумасбродство надежда уговорить? Только в моей нелепой голове могла родиться такая мысль. От таких замыслов люди не отказываются. По крайней мере, когда понимают, что такое они хотят сделать над собою. Она давно поняла. С первых дней нашей дружбы. Пусть прежде она думала, что она павшая девушка и т. п., что это не унижение для нее. Но он еще и не воображал, что может сделаться ее любовником, а она уже знала, что в ее жизни до той поры не было ничего дурного, кроме этого намерения. — знала, что идет еще на первое свое бесчестье, — продолжала идти. И дошла, и не ужаснулась, обесчестивши себя, нет, имела силу оставаться веселою, радовалась своему первому успеху. — так радовалась, что даже не могла иногда владеть собою от восхищения. Та сцена со мною: подбежала, закрыла глаза мне и шутит в веселье, стала резвою девочкою от избытка радости! — И когда пришло время, что я должен был узнать о ее унижении, постыдилась два-три дня. — и потом упрямо твердит: «Я давно упала так низко, что вы напрасно огорчаетесь!» — Нет, какая же тут надежда, чтоб она пожалела себя! — бить воздух словами, упрашивать зажмурившую глаза, чтоб она раскрыла их! — «Я слепа, ничего не вижу». — «Вы надели грязные башмаки, сбросьте их». — «Я не вижу, я думаю, что я всегда ходила в таких башмаках, — должно быть, это вы только называете так, грязь. — а это, должно быть, та самая пыль, которая всегда была на башмаках у меня. — у женщин, которые росли и живут не под стеклянным колпаком, часто башмаки пылятся, и у меня тоже, а грязи я не вижу: вы напрасно огорчаетесь…» Какая тут надежда, чтоб она пощадила себя, не довершала своего унижения! — Нет, я не могу сохранить симпатии к ней. На первое время, конечно, поддаешься грусти. Но нельзя долго грустить о человеке счастливом.