Бориса Леонидовича к тому времени я видела один раз, вот как я и рассказывала, но я уже, конечно, прочла довольно много, какие-то книги, и уже я знала, о чем речь, то есть я вспомнила, как он читал тогда, в этом клубе МГУ, как были эти дамы величественные, прекрасные дамы, непорочные совершенно, которых, наверное, больше на свете нет. И вот все это, то есть вот этот урок…
Надо сказать, что я с ними не поссорилась, никаким укором их не задела, то есть я понимала, что это вот еще по молодости, я понимала эту слабость, которая так легко поддается гнили и гнету. Они стали какие-то запуганные, все время ка-кие-то таинственные, бросили мне какие-то вещи. Я им делала маленькие подарки — варежки там или носки, или еще что-то, они все это мне бросили в лицо.
Некоторый страх владел и другими. И однажды, когда я сидела там, я уже жила тогда на улице Новоподмосковной, как она тогда называлась… я увидела, как остановился автомобиль. Я испугалась, потому что у меня была моя любимая собака, которая и была куплена на тот первый гонорар. Он долго со мной жил, и это навсегда оставалось и сейчас моей осталось трагедией — мысли об этой собаке. Вот я подумала, как он испугается, я подумала, что это за мной пришли. Но это как раз они и пришли. Они пришли и с каким-то таинственным видом, потому что они не могли впрямую оправдаться, а я как-то и не желала слышать оправданий. В общем, мне навсегда, на всю жизнь, они стали совершенно чужими людьми. Но про себя я думала, потом я думала, что они не могли по-другому, я жалела, я понимала, что их исключат из института, возьмут в армию, они бездомные, сироты, но… Мне было как-то иначе. Их очень искушали, а меня — нет.
Ну, а меня что — исключать из института. Я уже была на четвертом курсе. Но я просто со смехом, потом со смехом, хотя какая-то печаль, вот когда я стала совсем одна, какая-то печаль, конечно, была, но дело в том, что меня очень бодрила публика вокруг, на миру и смерть красна.
Исключали меня за Пастернака, а делали вид, что за марксизм-ленинизм. Я, естественно, не поспевала по этому предмету. У нас была преподавательница по диамату, а у нее был диабет, и я однажды перепутала диамат и диабет. Это диалектический материализм — диамат. Ну, мне тогда защитывалось это как цинизм. Да нет, я не знала, я не хотела обидеть. «Каким-то диабетом вы называете учение…»
Мне прислали для последней переэкзаменовки преподавателя из Института марксизма-ленинизма, он был человек армянского происхождения и какой-то профессор. Он пришел для испытания, целая толпа студентов у двери стояла, мы три часа беседовали. Первый его вопрос был, конечно, про Пастернака, почему я не подписала. Я сказала, а я честно тогда еще не читала «Доктора Живаго», я сказала:
— Я же роман «Доктор Живаго» не читала, но это мой любимый поэт, как же я могу такое преступление совершать, это же против совести моей. И против поэта воздействовать вообще для всякого вредоносно.
Он говорит:
— Впрочем, я по своему предмету.
Я говорю:
— Ну, попробуйте.
Он спрашивает:
— Что Мао Цзедун сказал про рабочее движение? — Такой вопрос.
Я так бодро отвечаю:
— Что рабочее движение есть прогрессивное, ведущее учение для всех.
Он говорит:
— Ну, что-то вы знаете.
Я говорю:
— Вы думаете, я это читала? Я сейчас это придумала.
В общем, это все приближалось к окончанию очень быстро, такие были вопросы, в этом же роде. Потом он говорит:
— Я все понял, никакой удовлетворительной оценки я поставить не могу. Я вижу, вы человек способный, но если бы вы занимались не день перед экзаменом, а семестр бы тщательно занимались, то еще можно было бы разговаривать, а вы явно пренебрегаете всем.
Я прекрасно знала, что уже исключена, что все это затем, что исключать надо, а как-то сформулировать сложно. Но меня это почти веселило, а тут висели два положенных портрета — Маркс и Ленин. Я говорю:
— Если бы я занималась хотя бы неделю вашей наукой, мой портрет бы висел между этими двумя.
Он сказал:
— Я вижу, вы неисправимы, но это довольно опасные шутки.
И на этом закончилось. Этот ответ был довольно знаменит в ту пору.
И меня привели к директору, Серегину Борису Николаевичу, который уже объявил мне об исключении. И я смотрела — он неграмотный, темнолицый какой-то, однорукий… Если речь заходила о Достоевском, он Неточку Незванову называл Наточкой Незвановой, чудовище такое. Он сказал: