Я тихо раздел ее до детских каких-то трусов (взрослые женщины такое не носят: смешной размер, снежинки по серому полю, такой тонкий трикотаж, что я сразу подумал – контрафакт, у нас такое не производят), поднял и поставил на поржавелое дно. Зареванная, она была тиха и послушна – доверчива или просто безвольна. Как бы то ни было, это делало меня свободным. Абсолютно все зависело от меня. Вся ответственность за все существа, все планеты всех солнечных систем в тот день лежала на мне.
Я мыл ее, стараясь избегать не опосредованных мочалкой прикосновений. Она была совсем слабая, гуттаперчевотряпичная, и голова будто алкогольно клонилась к складному плечу. Бедерные косточки торчали так, что я мог бы схватиться за них, как за поручни, притянуть… как прекрасно было бы притягивать за них и пить. Всё там пить. Смотреть было страшным головокружением, растянутостью сдерживаемого броска – но ничего такого делать было нельзя. Только мыть ее и смотреть, желать и жалеть, отдавать и не брать. Я был тогда вполне за бортом – ванны ее и жизни ее – в джинсах, уже тоже мокрых, только рубашку (зеркало запотело от пара) сбросил. Она так плакала тогда, и я не мог. Она была такая рваная, с неровными краями – странно думать так о девушке, не о ране. Так раскрыта и так близка. Было нельзя.
Но я не мог оторваться от нее и не растирать ершистым пучком мочалки, не поворачивать телесный гуттаперч, не смотреть на прозрачное, на серо-голубые жилки, синяки, испуганную подростковую грудь с втянутыми сосками. На пупырышки холода, крупу родинок, все это нежно-круглое, переходящее в длинное и тонкое – маленькое, упругое и круглое в сочетании с длинным. На близкий холмик лобка, обтянутый мокрой тканью, и линии, которые вели к нему и расходились от. Я так бесконечно хотел ее, что и мыть мог бесконечно. Ванная почти набралась, и я посадил ее на дно, она разогнула колени, стройные ноги вытянулись, и я, поддерживая, осторожно опустил ее затылок на край, длинные спутанные волосы колебались в воде, как водоросли. Я нашел шампунь среди почти пустых бутылочек. Запах вишневой коры, лепестков. Свежий и горький. Так примерно пах мундштук чьей-то трубки, я не мог вспомнить чьей. Запах юности и забвения.
И тут, вместо того чтобы сорвать с себя шкуры и прыгнуть к ней, подтверждая догадки Дарвина и подняв девятый вал хлорированной, и водить по бледному телу, поднимаясь к лицу, тем во мне, что сейчас так требует нежной пытки с нарастанием ритма, как в равелевом болеро; оседлав грудь, упереться коленями в плечи, и удерживать голову жадными руками, и трогать прекрасное в его беспамятстве лицо каучуково-твердым, пока она не потеряет сознание, и тогда быстро разомкнуть вишневые губы и…
я этого не сделал. Я склонился над ней и, дрожа от нежности, мылил глупую ее голову и мягкие волосы. Это было безмятежное ощущение, очень. Ладонями я слышал все ее горькие мысли, затихающие и вялые, пока они совсем не сошли, как городская пыль. А потом я вынул ее из ванны, растер полотенцем, завернул в махровый халат, отнес в комнату, уложил в кровать и тщательно укрыл, подвернув одеяло под холодные ступни.
Нашел свою рубашку и уехал.
3. Инга
Стало так пусто и стерто, точно ничего не осталось.
– Говорим, пока бежит вода, – это он четко и уверенно. – Здесь тоже может быть жучок.
– Но ты же от В., Дарт? Что с ним?? Он не выходит на связь.
– Инга, – Дарт перешел на шепот, и мне пришлось почти лечь животом на склоненную спину, устроив подбородок на его плече. – Его уже взяли.
– Нет! Не может быть, – и уже реву.
– Тихо, – он говорит так спокойно, точно заранее предвидел и обдумал все. – Побереги силы.
Этого не может быть. Нас, но только не его. Не Метафизика. Не Упрямое Дерево.
Не Нежного Умника, не Узловатое Корневище. Все смешные и ласковые прозвища, рожденные между нами, они арестовать не смели.
Не номинанта же на Нобелевскую премию, в конце концов! Казалось, власть даже гордится им. Нам, ученикам, так казалось. Его стихи переводились на европейские языки, ему разрешили преподавать, ему присылали приглашения на встречи в Кремле – я видела собственными глазами. А уже начиналось крещение в сортирах. Уже памятник Пушкину избили молодчики в форме футбольного клуба «Спартак», уже неизвестный безумец выстрелил в голову памятнику Мандельштаму. А может быть, тогда его уже снесли, установив на постаменте вытащенную из запасников истории бронзовую фигуру Феликса Э., и ночью на его позеленелые сапоги приходили мочиться бомжи из тех, кто посмелее – они приторговывали днем макулатурой со свалок и еще могли предложить в пыльных пригородных поездах томик Омара Хайяма с залитыми кофе или пивом страницами…