Это Михаил Евсеевич Вишняков из Читы. Вечная тебе память, старший брат, хоть и не был с тобой знаком лично!
Для таких – и здравствующих, и взирающих на происходящее сквозь прозор вечности, великое предательство, которое пережила Россия во время переворота девяностых годов, – боль неизбывная. И то, как были преданы и попраны все наработки советского периода, стоившего нам стольких сил и потерь, по значению сопоставимо лишь с событиями давних революционных лет.
Первой предала интеллигенция без раздела на русских и нерусей. Литературная дама с тонкой сигареткой: «Э-э-э… поскольку в ближайшее время все решать будут деньги…» «Пе-пе-пе…» Главное – сказать с максимально невозмутимым видом, нога на ногу. А до этого-то! И, «Ах, духовность! Ах, зажимают, бедную!» И, «Ах творчество!» Это тебе не пролетариат, который «гайку точит» и в тарелку смотрит. Или в бутылку.
Ну что ж. Добро! Духовность так духовность. Теперь-то пожалуйста, молись – сколько влезет! Вон храмов понастроили. Но «опеть неладно»: попы плохие! Народ, правда, долго держался, пока привороженность к телевизору и непривычка к Достоевскому не сделали дело.
И все равно. Твердость убеждений, способность служить Отечеству и людям. Умение быть верными во всем знании русской истории, с восприятием ее как родного и неделимого.
Упокой, Господи, многострадальные и мятежные ваши души, дорогие учителя, упомянутые сегодня ушедшие русские мыслители и художники, а особенно те, кому по гроб жизни обязан, но обошел словом в очерке. Бог в помощь тем, кто и сейчас в строю. Далеко-далеко от вас и мурашиная возня столичных литераторов, обслуживающих новую элиту, и их мертвый сценарный литературный стиль, будто заранее упрощенный под подстрочник, и потуги заработать на переводах, из-за того, что, дескать, «наши-то козлы-издатели не платят»… Именно из-за этого, а не ради того, чтобы явить западному читателю образ русского человека, щедрого, широкодушного и способного в случае чего и самого́ европейского книгочея перетащить на закорках через любой разлом, болоти́ну.
«…Жизнь течет дальше. – рассветным байкальским ветерком уразумляет Байбородин. – Матереют сыновья и дочери, уходят в свои, отцами забытые, юные миры; но, будто ангелы в солнечной плоти, являются внуки и внучки и лепечут на ангельском говоре, похожем на перезвон родниковый, тянут ручонки к понурой, натруженной дедовской шее, и от того теплеет и светлеет пожилая, утомленная душа. Жизнь продолжается. Истаивает серым вешним снегом жажда мщения, и вместе с зеленями майскими и робкими просыпается любовь».
И гуще, по Толстому, настой, взвар жизни с годами. Тут уже и красота замысла вступает: как собрать повесть? И идет художник не от бунинской правды ощущения, когда любое сюжетное обострение, кроме разве что смерти, как измена правде. Вернее, не только от нее… Э-э-эх… Тут важнее не от чего, а к чему. К плотности. К драматургии смыслов. К житию. К притче. И никуда без эпоса, без истории. И без «Портрета» Гоголя.
Как не изменить? Как отогреть и передать детворе заветы предков? Как устоять народно и державно, когда у самого народа будто слух отбило к чужеродному, и он с такой легкостью вдался в валентины-хелувины? Как остаться верным и такому народу, вылечить его глухоту состраданием и участливым словом? И как не ошибиться, не споткнуться о свою гордыню? Не припозориться, не углядев главного? Сколько чудных людей, подвижников, героев вокруг! Один музей собрал в заброшенном клубе и живет там, как экспонат, другой школу народной музыки! Один издательство тянет, другой заводишко, а третий храмы строит. Один крест не снял, и ему живьем голову отняли, другой гранатой себя взорвал, но все повернул по-своему, и за ним сила выбора остались, правда и память народная.
Если действительно в тебе дар теплится – то и обходись с ним не как с собственностью, а как с Божьей ценностью, неси осторожно, затаив дыханье, не дай бог, стрясешь. А лучше замри, осмотрись, и, затаив дыханье направляй. Знай силу слова, чтоб ни промашки, ни неточной цели, ни рикошета… Чтоб ничего дорогого не прижечь, иконки не уронить… Помоги близким. И хорошо, если и они в свой черед скажут:
– Славные уроки!
Ветер
Осенней ночью ее привез ко мне опаздывающий из-за туманов пароход. В двенадцать часов выключили свет в деревне, а я все сидел с лампой, время от времени выходя в темноту и вглядываясь в мерцающий редкими бакенами фарватер. Когда наконец появилась из черноты извилистая россыпь огней, у меня заколотилось сердце, и, набросив фуфайку, я сбежал к лодке. В луче фонарика мелькнули обледенелая галька и кусок кирпича в прозрачной воде. Пароход загудел, замедлил ход, провел прожектором по безлюдному берегу. Я спихнул лодку и, на ощупь заведя мотор, помчался к ярко освещенной палубе. Она стояла у кормовой дверцы, махала мне рукой и, улыбаясь, что-то говорила матросу, держащему ее сумку. Помню ее холодные щеки, нос, волосы, высыпающиеся из-под платка и сказанные беспомощным шепотом слова: «Соскучилась, не могу больше…» От нее пахло городом, летом и яблочным шампунем. Под утро я вышел на улицу. Там чуть синел восход с плоскими зимними облаками. Когда я вернулся, она спала, лежа на спине, раскинув волосы, заложив тонкую руку за голову. Еще помню свою неловкость весь следующий день: оттого что мы долго не виделись, оттого, что вся она была из другого мира, оттого что приходилось ей все, как ребенку, объяснять – настолько она была беззащитна перед холодом, незнакомыми людьми и огромной рекой… То, что я собираюсь взять ее на осень на охоту, почти никого не удивило – в каждом сидела такая мечта, но одни качали головами: «Замаешься ты с ней – вдруг заболеет?», другие усмехались: «Да тебя теперь из избушки не выгонишь» и один только Гена Воробьев, лучший охотник района, говорил с задумчивой улыбкой: «Бери-бери, Мишка, не слушай их». Но дело было решенным – последние годы мне все больше не хватало человека, который разделил бы со мной окружающую красоту. Обычно с азартом и удовольствием преодолеваешь в одиночку и холод, и усталость, но стоит оказаться в тепле, расслабиться, забраться на нары под треск железной печки и шум ветра, как ощутишь, что давно уже не радует, а лишь дразнит и томит этот ни с кем не разделенный уют. Груз я увез на «деревяшке» до ее приезда. Прошли очень сильные дожди, вода в Бахте была почти весенняя и мы поехали на легкой дюралевой лодке. Ударил морозец, вода быстро падала, в тихих местах на камнях голубоватым козырьком висел тонкий лед. После Сухой я посадил ее за штурвал, укутал тулупом и, закурив, наблюдал, как она с детской старательностью объезжает игольчатые хлопья шуги. Все было синим: небо, вода и ее глаза в темных спицах прожилок. Днем пригрело, растаял лед на стекле, и мы, не отпуская собак, попили чаю на берегу, а потом долго тряслись по порогам, и когда превратились в лед свежие брызги на стекле, возник наконец долгожданный крутой поворот в высоких берегах. Какими родными показались мне красные осыпи перед избушкой, распадок с белой прядью ручья, и с какой благодарностью глядел я исподтишка на ее широко раскрывшиеся глаза, когда из-за мыса выехала освещенная закатом гора с щеткой лиственниц, которую я всю дорогу берег для нее как подарок! На следующий день пошли дожди, снова стала прибывать вода, и мы поставили сети. Под вечер, когда я копался с мотором, а она чистила на берегу белых тугих чиров, открылось окно в тучах и блестели на солнце мокрые камни в серебристой чешуе и рыжих икринках. А потом посыпал снег, и я пилил дрова бензопилой, и вились метелью опилки, а вечером дул запад, неподалеку с треском падало дерево, скрипела антенна за окном, и я никак не мог заснуть – так странно было ощущать на своем плече ее небольшую теплую голову. Началась охота. Из-за хорошего урожая кедра весь соболь сидел в кедрачах у нижней избушки. Это было большой удачей, потому что насторожить со мной пешком весь участок она бы не смогла, а так она то ходила со мной, то оставалась в избушке. Дров шло больше, но мне ничего не стоило их подпиливать. Я сшил ей маленькие бродни с брезентовыми голяшками, и мне не давали покоя ее остававшиеся стройными и в суконных штанах ноги, косолапо стоящие ступни в черных кожаных головках и перехваченный ремешком подъем с собравшимся брезентом. Приближался день моего рождения. Каждый раз, как мне казалось, он отмечался чем-то особенным, то необычно ясной погодой, то охотничьим подарком вроде белки, глухаря и соболя, добытых на три пульки. В этот раз он начался с моей любимой музыки, раздавшейся из наощупь включенного приемника. Я приехал с дороги раньше обычного, околотил «нордик», на котором хватил наледи, переезжая ручей, затопил баню, натаскал воды и все никак не мог зайти в избушку, успокоиться, раздеться, все хотел оттянуть приближающийся вечер, все что-то делал на улице, докрыл навес перед избушкой, забрал его жердями с боков, навозил дров и переколол их. А пере