Два с половиной года прошло, но ничего не менялось. Майор клялся, что сделал все, что требовалось от него, материл судейских. Мамаев заподозрил неладное. По его приказу Зинаида вышла на нужных людей и при очередном свидании привезла копию характеристики, которую дал на него по запросу суда начальник ИТК. Характеристика была такая, что по ней следовало не выпускать зэка на свободу, а давать ему второй срок. Майор Копытов оказался не только жадной сволочью, но и сволочью глупой. Он очень удивился, когда через два месяца за ним пришли. Времена были андроповские, лютоватые, отмерили Копытову от души: восемь лет с конфискацией.
Но и Мамаеву этого не простили. На суде над Копытовым он проходил свидетелем, но все понимали, какова была его настоящая роль. Об условно-досрочном освобождении нечего было и заикаться. Но Мамаев ни разу не пожалел о том, что сделал.
Остаток срока он отбывал в Хакассии на лесоповале. Зэковские «малявы» донесли до зоны весть, что он посадил ненавидимого всеми Копыто. Воры в законе, державшие абаканские зоны, выразили ему уважение. Он мог не работать, но выходил на делянку, как простой мужик. Работа — это был единственный способ не опуститься. Но связь с авторитетами Мамаев поддерживал, так как знал уже, чем займется, когда выйдет на волю. Тысячи лагерей с бесплатной, бесправной и безотказной рабочей силой — это был Клондайк, не занятая никем ниша. Сама судьба распорядилась так, чтобы ее занял Мамаев.
И он эту нишу занял.
Сейчас Мамаев был в том счастливом для мужчины возрасте, когда давно уже забылись юношеские комплексы от сознания своей неказистости, второстепенности своего положения и среди блатных во дворе на Тишинке, и в школе, где тон задавали дети завмагов и мидовских чиновников со Смоленской площади, от унизительной бедности родителей, интеллигентов-шестидесятников. Мать преподавала литературу в пединституте, отец был редактором в Профиздате. Еще более унизительным было их высокомерное презрение к вещизму. Отец иногда печатал в журнале «Советские профсоюзы» статьи с критикой западного общества потребления, мать находила их совершенными по форме и глубокими по содержанию.
Вещизм. Общество потребления. Господи Боже! На что люди тратили свои мозги, свои жизни! Затурканное, зашоренное, несчастное поколение. Первым большим ударом для них было твердое решение сына поступать не на филфак МГУ, а в «Плехановку». Вторым потрясением стала его отсидка. Но главным, от чего они так и не оправились, было неожиданно, как им казалось, свалившееся на него богатство — его машины, офис его компании в старинном, отреставрированном турками особняке на Варварке, его банк на Новом Арбате и особенно квартиры, которые он менял с ужасавшей их легкостью. Полжизни прожив в тишинской коммуналке и лишь годам к сорока получив на троих двухкомнатную хрущобу в Кузьминках, они так и не смогли осознать, что квартиры могут быть предметом купли-продажи, как самые обычные вещи. Квартиры, которых ждали десятилетиями, получение ордера на которые делило жизнь на «до» и «после»!
Они так и не поняли, что произошло со страной, с их сыном, с ними самими. Жили, как мыши. Деньги, которые Мамаев навязывал им едва ли не силой, мать откладывала на сбернижку на черный день, питались на жалкие пенсии, донашивали старую одежду. Они и телевизор-то смотрели с испугом, очень сострадали народу, а праздником для них были вечера бардовских песен. Они долго были укором для Мамаева, пока он не понял, что не нужно мешать им жить так, как они привыкли.
Умерли они так же нелепо, как жили: отравились рыбными консервами. Мать купила их, соблазнившись дешевкой. Острая, режущая сердце жалость, которую Мамаев испытал на похоронах, перемешивалась в нем с лютой, леденящей злобой. Он поклялся: «Со мной у них этот номер не пройдет. Я не дам им этого сделать!» Кому «им», он не знал. Им. Всем. Паханам.
Кому-то деньги давали иллюзию власти над другими людьми, кому-то тешили самолюбие. Мамаев же расширял свой бизнес, как мудрый правитель расширяет границы своих владений, оттесняя все дальше от столицы рубежи, с которых может прийти угроза его свободе. А свобода, по несомненному для Мамаева, выстраданному им убеждению, определяется количеством людей, которых ты безнаказанно можешь послать на ...
Коренастый, лысоватый, с грубым красным лицом, обмороженным на лесоповале под Абаканом, с сильными, поросшими седыми волосами руками, в распахнутой на груди ковбойке, обнажавшей широкую волосатую грудь, он стоял на двенадцатом этаже в лоджии элитного дома на Больших Каменщиках, курил, смотрел на вечернюю Москву и пытался понять, откуда в нем это ощущение надтреснутости, беспокойство.
С высоты двенадцатого этажа открывался вид на Зацепу, на крыши старых домов, на фонари Котельнической и Космодамианской набережных. По черной воде Москвы-реки скользили огни барж. Сентябрь стоял ясный, теплый. Москва неторопливо вплывала из лета в зиму — как пересекающий экватор огромный круизный теплоход, наполненный огнями, музыкой, движением празднично одетых людей на прогулочных палубах.
Был спокойный, тихий, очень мирный вечер. А внутри свербело. Это был сигнал опасности, который посылал Мамаеву какой-то внутренний локатор, фибры души. Вот так же свербело два с половиной года назад, когда он только чудом избежал краха. При этом воспоминании даже сейчас давало сбой сердце, как у водителя, который вспоминает о смертельно опасном моменте на дороге, когда он был на волосок от катастрофы.