— Может, он для этого и создан,
она смотрела на светящегося радостью сына, который переходил от стола к столу, и повторяла:
— Я вижу, что он счастлив. А ведь это — самое главное,
и Орели не хотела ее расстраивать и так и не призналась матери, что Матье безумно ее раздражал и что в его счастье она видела лишь триумфальное выражение избалованного ребенка, сопляка, который криками и плачем добился желаемой игрушки. Она наблюдала, как Матье, не скрывая радости, демонстрировал зачарованной публике эту игрушку, и с опаской думала, что испытываемое ею раздражение не было глубоким и продолжительным, потому что не объяснялось гневом или переживаниями из-за неоправдавшейся надежды любви, а было лишь прелюдией к окончательной форме безразличия; мальчик, которого она так сильно любила и так часто успокаивала, постепенно превратился в существо мелкое и неинтересное, чей мир ограничивался теперь горизонтом пустяковых желаний, и Орели знала, что когда она осознает эту свою догадку до конца, то Матье окажется совершенно чужим ей человеком. Она приехала, чтобы перед отъездом со всеми повидаться, и прежде всего с дедом, и каждый вечер ей приходилось снова быть свидетельницей повторяющихся трюков Матье, так как посиделки в баре — чтобы пропустить стаканчик с родными — стали, судя по всему, обязательными; Матье подсаживался к ним за столик и с упоением рассказывал о планах мероприятий на зиму, о придуманных им с Либеро способах доставать копчености, о жилье официанток; и человек, который тогда еще был частью ее жизни, казалось, слушал все это с таким интересом — задавая вопросы по делу, высказывая свое мнение, словно ему необходимо было завоевать симпатию Матье, — что Орели начала всерьез опасаться, что ее спутник — настоящий кретин, воспрянувший духом при встрече с идиотом, с которым он мог, не стесняясь, нести полную ахинею. Но она тут же принялась корить себя за столь жестокую оценку, за легкость, с которой любовь вдруг превращалась в презрение, и ей было грустно от закравшейся в ее сердце злобы. Она ничего не имела против управления баром, всех этих сэндвичей и официанток, и не осудила бы Матье, если бы поняла, что выбрал он все это искренне и хорошо обдумав, но она не выносила ни притворства, ни отречений, а Матье вел себя так, словно хотел напрочь отсечь от себя свое прошлое — он разговаривал теперь с деланым, не свойственным ему акцентом, акцентом тем более нелепым, что порой в разговоре он вдруг пропадал, и Матье, спохватившись, краснел и снова входил в роль в своей гротескной идентитарной пьесы, из которой малейшее размышление, мельчайшее проявление работы мысли отметались как нечто опасное. И Либеро — тоже, а его Орели всегда считала тонким и умным человеком; теперь же Либеро казался полным решимости идти той же дорогой, и когда она сказала ему, что собирается провести год в разъездах между университетом Алжира и Аннабой, участвуя вместе с французскими и алжирскими археологами в раскопках Гиппона, то он лишь полувопросительно хмыкнул, как будто Блаженный Августин, трудам которого он посвятил год своей жизни, не заслуживал больше ни секунды дополнительного внимания. И Орели поняла, что не стоит делиться тем, что ее волновало, и каждый вечер, когда она чувствовала, что больше не в силах вынести очередную дозу песен, хохота и идиотских шуток, поднималась из-за стола и приглашала деда прогуляться:
— Не хочешь немного пройтись?
и добавляла:
— Вдвоем,
чтобы никто не попытался за ними увязаться; и они шли вместе пешком по дороге в сторону гор; Марсель брал внучку под руку; они удалялись от шумного веселья и огней и присаживались у фонтана под огромным звездным небом августовской ночи. Ее в первый раз пригласили участвовать в совместном международном проекте, и ей не терпелось начать работу. Родители волновались за ее безопасность. Человек, который тогда еще был частью ее жизни, волновался за прочность их отношений. Матье не волновался вообще. Дед смотрел на внучку как на волшебницу, способную самостоятельно вызволить исчезнувшие миры из поглотившей их тьмы праха и забвения, и Орели говорила, что когда она только начинала учиться, то в порыве восторженных мечтаний именно так себя и представляла в будущем. Теперь она стала серьезнее. Она понимала, что любая жизнь без взгляда со стороны затухает, и старалась стать своего рода глазами, не дающими жизни иссякнуть. Но ее недоброе сердце порой ей нашептывало, что все это вздор, что на свет она извлекает лишь мертвые останки и что ее собственная жизнь — обитель смерти; и Орели еще крепче прижималась к деду. Уезжая, она крепко его расцеловала, затем сдержанно поцеловала родителей. Матье спросил: