Выбрать главу
ь его так сильно харкать кровью, что Марселю даже пришлось однажды пропустить учебный год, но мальчик был уверен, что невидимая рука в его теле, готовая в любой момент разодрать своими острыми когтями нежные складки его желудка, не помешает ему встать на ноги, ибо именно такой и должна была быть подаренная ему жизнь — хрупкой и неодолимой. Он берег силы, не растрачивался ни на огорчения, ни на восторги, его сердце продолжало мерно биться, когда Жанна-Мари прибегала к нему с криками: «Марсель, скорее, там вор у фонтана»; и глаза его не округлились, когда по его деревне, где до того ни разу не видели велосипеда, пронесся человек с развевающимися, словно крылья аиста, полами пиджака; и равнодушно наблюдал он за отцом, уходившим на рассвете пахать не свою землю и кормить чужой скот, пока то здесь, то там воздвигали все новые памятники погибшим в войне с похожими на мать бронзовыми скульптурами женщин, величаво, без тени сомнения подталкивающих вперед своих детей, словно соглашаясь принести их в жертву Родине посреди гибнущих с криками, но все еще потрясающих знаменами солдат, как будто теперь, после всех уже закланных жизней, необходимо было отдать дань ушедшему миру символическими фигурами, которых мир требовал, прежде чем окончательно кануть в небытие и уступить место миру новому. Но ничего не происходило: мир, отошедший в прошлое, так и не сменился новым; осиротевшие люди продолжали разыгрывать комедию деторождения и смерти, старшие сестры Марселя по очереди выходили замуж, под омертвевшим солнцем все продолжали есть черствый хлеб, пить дурное вино, боясь малейшей улыбки, словно напряженно готовясь к чему-то, что вот-вот наконец должно было случиться, словно женщины вместе с нарождавшимися младенцами должны были в конце концов явить на свет самый что ни на есть новый мир; но ничего не происходило — дни тянули за собой монотонную череду однообразных времен года, не предвещая ничего, кроме проклятия постоянства; небо, горы и море стыли в глазных провалах тощей скотины, бесприютно шатавшейся вдоль рек по пыли и грязи, и в сумерках каждого дома при отблеске свечей похожие глазницы проступали тенью на восковых лицах людей. С наступлением темноты, съежившись в постели, Марсель чувствовал, как в смертной тоске сжимается его сердце от мысли о том, что глухая ночь на самом деле — не естественное и временное продолжение дня, а нечто зловещее, то основополагающее состояние, в которое земля вновь и вновь погружается после изнуряющих двенадцатичасовых мытарств, от которых ей никогда не избавиться. Заря обещала собой лишь новую отсрочку, и Марсель снова отправлялся в школу, по дороге временами останавливаясь, когда его рвало кровью, и зарекался не рассказывать об этом матери, зная, что та обязательно уложит его в постель и будет молиться, стоя на коленях рядом, то и дело прикладывая к его животу горячие компрессы; он больше не хотел позволять своему демону лишать его единственной радости — школьных уроков, разноцветных карт по географии и величия истории с ее изобретателями, мудрецами, спасенными от вируса бешенства детьми, дельфинами и королями — всего того, что еще позволяло ему верить, что по ту сторону моря есть другой мир, волнующий мир жизни, в котором люди способны заниматься чем-то еще, а не мучительно и безысходно влачить жалкое свое существование; мир, в котором люди движимы иными желаниями, нежели стремлением как можно скорее его покинуть, ибо по ту сторону моря — и Марсель был в этом твердо уверен — уже много лет люди радовались миру новому, тому, навстречу которому в 1926 году отправился брат Жан-Батист, когда, скрыв свой настоящий возраст, вместе с сотнями других ребят записался на военную службу, чтобы перебраться за море и взглянуть, на что же похож этот новый мир, и их смирившиеся родители, несмотря на всю боль расставания, так и не смогли найти ни одной веской причины, способной удержать сыновей дома. Сидя за ужином рядом с Жанной-Мари, Марсель мысленно переносился к Жан-Батисту, на просторы воображаемых океанов со скользящими по волнам пиратскими парусниками, попадал в языческие города, где слышал запах дыма, пение, гвалт, и оказывался в благоухающих лесах с дикими животными и страшными туземцами, смотрящими на его брата с благоговением и страхом, словно на непобедимого архангела, истребляющего все напасти, архангела, вновь служащего во спасение людей; и на уроках закона божьего Марсель слушал небылицы священника молча, ибо уже знал, что такое апокалипсис, знал, что с наступлением конца света небеса не разверзнутся, не будет ни всадников, ни труб, ни числа зверя, никаких чудищ, а наступит тишина, да такая глубокая, будто и вовсе ничего и не случилось. Нет, ничего и не случилось — годы текли как песок сквозь пальцы, но ничего так и не происходило, и это ничто распространяло на все вокруг мощь своего слепого господства, господства смертельного и безраздельного, точку отсчета которому никто не в силах был определить. Ибо мир уже исчез к тому моменту, когда летом 1918 года была сделана эта фотография, сделана для того, чтобы хоть что-то смогло послужить свидетельством истока, а также и конца; мир исчез незаметно, и именно его отсутствие, самое загадочное и самое пугающее из всех отсутствий, зафиксированных в тот день на фотографической бумаге серебряной солью, Марсель и пытался уловить на протяжении всей жизни, стараясь угадать его следы в млечной кайме снимка, в лицах матери, брата и сестер, в насупившейся мордашке Жанны-Мари, в ничтожности их скудного человеческого присутствия с ускользающей из-под их ног землей, заставляющей их призрачно парить в абстрактном и бескрайнем, без каких-либо ориентиров и направлений пространстве, и даже связывающая их друг с другом любовь не в силах была их спасти, ибо вне мира и сама любовь бессильна. На самом деле мы не знаем, что представляют собой миры, и от чего зависит их существование. Быть может, вселенная хранит в себе некий таинственный закон, определяющий их зарождение, развитие и конец. Но мы знаем: чтобы возник мир новый, должен исчезнуть мир старый. И мы знаем, что разделяющий их временной промежуток может быть предельно кратким или, наоборот, столь долгим, что людям в их безысходности десятилетиями приходится учиться жить, чтобы в конечном итоге со всей неотвратимостью осознать, что научиться этому они не в состоянии, да что и не жили они вовсе. Возможно, мы все-таки можем распознать едва уловимые свидетельства только что исчезнувшего мира, но не в свисте снарядов на вспоротых полях севера, а в легком щелчке фотографического затвора, что едва сбивает дрожь знойного накала в объективе, или в тонкой натруженной руке молодой женщины, бесшумно прикрывающей посреди ночи дверь, оставляя позади себя ошибочно прожитую жизнь, или в квадрате паруса, скользящего по синеве Средиземного моря к берегам Гиппона и несущего с собой непостижимую весть из Рима о том, что люди его еще живы, а мира их больше нет.