О высоком реноме колледжа Брин Мор я узнал только после того, как получил оттуда приглашение на семестр. Это было одно из, по американским меркам, старых высших учебных заведений, ста с лишним лет, одно из принадлежащих к "Семи сестрам", семи престижным женским колледжам, дорогое, отчасти аристократическое. Бродский сказал: "Будете читать лекции персидским и арабским принцессам". Принцессы - были, одна пакистанская и одна арабская. Пакистанская однажды мне похвасталась, что ходит в парикмахерскую только по бесплатным рекламным пригласительным талонам. В последующие годы я встречал в разных уголках Европы и Америки пожилых респектабельных леди, которые оказывались выпускницами Брин Мора и, узнав, что я там учил, приходили в трогательное возбуждение. Здания из серого камня, архитектурно ориентированные на что-то вроде Оксфорда, больше тяготели к представлению о "храме науки", нежели к шалопайскому американскому "кампусу". Студентки знали мало, почти ничего, но в отличие от европейских, знающих кое-что и систему, через которую это можно превратить в что-то, были готовы узнать всё. Были открыты каждому слову, как tabula rasa, придающая любой написанной на ней проходной фразе значительность изречения. В комментариях и сопоставлениях, которые они делали, проявлялись, как правило, свежесть и новизна, граничащие с дикостью. Из-за "незамыленности" зрения они видели вещи, ускользающие от профессиональных исследователей,- как, например, Марго Розен, спокойно, без присущего в таких случаях филологам Старого Света ажиотажа заметившая, что Гость из Будущего в "Поэме без героя" играет роль Данте при Ахматовой-Вергилии, вместе путешествующим по темным кругам "Божественной комедии": он сходит к мертвым, чтобы рассказать им про живых и потом живым рассказать о мертвых - как его прототип Исайя Берлин привез в закрытую железным занавесом Россию сведения о людях Запада или оказавшихся на Западе и увез на Запад слова тех, кого увидел в России.
О'кей, Америка была увлекательна и привлекательна, открыта живому слову и личности говорящего, но ведь и окатывала тоской, иногда смертной - сплошь и рядом происходившей оттого же, чем увлекала и привлекала. Он мог почувствовать себя, "как, помните, в опере "Пелеас и Мелисанда" Мелисанда говорит: "Господин мой, я несчастлива здесь..." Голо спрашивает: "В чем дело, Мелисанда? Почему ты вдруг начинаешь плакать?" - и она, рыдая, отвечает: "Я чувствую... я здесь плохо себя чувствую".- "Плохо чувствуешь себя? Что случилось, скажи мне?" "Не знаю. Я плохо себя здесь чувствую... Господин мой, я несчастлива здесь"."...Кто-то сделал тебе что-нибудь плохое? Кто-то обидел тебя?" - "Нет, нет, нет, никто не причинил мне зла..." - "Тогда что это? Ты не можешь привыкнуть к здешней жизни? Слишком скучно? Это правда, замок очень старый и угрюмый, слишком огромный и холодный. И люди, что живут здесь, все старые. И страна тоже, может придавить тебя угрюмостью, со всеми своими лесами, всеми этими бессолнечными лесами. Но мы можем заставить все это засиять, если захотим...""
Америка заставляла "все это" засиять. Замок имеет право быть старым, угрюмым и холодным, и люди старыми, и леса мрачными, но колледж Брин Мор был как замок, и старые люди - как молодые, и хищная природа - как роскошная. Американские просторы были мускулистыми, почти как американские культуристы, в них не было ни камерной уютности европейских, ни покойной расслабленности русских. Воздух или не пах ничем, потому что чистый,- но не как ключевая вода, как дистиллированная, так что прохватывал ничем наподобие обморока; или именно потому что чистый - в него вторгались обессиливающие струи нагретой мостовой и поп-корна. У американцев ведь что, говорил Драго, только корн-корн-корн. Летние, вынесенные на улицу кафе выглядели карикатурой на европейские: сок, кофе, лимонад приносились на столики в одинаковых цилиндрических жестяных банках. "А на церквах здесь,- подбавлял Драго,- крест равносторонний, как плюс".- "Ну это уж чересчур антиимпериалистическая критика",- снисходительно посмеивался Исайя. "А климат! Ведь все лето передвигаешься, просто как животное: дышишь и переставляешь копыта!" - "Климат - да, согласен: сколько нам ни рассказывали про Америку, почему-то никто даже не упомянул, что это тропики".
"Ну, конечно, он любил к нам приходить - с чего бы ему не любить? убежденно рассказывал Драго.- У американцев ведь, в общем, безвоздушно, а у нас душевно. Как в закуте: молоком пахнет, шерстью, скотинкой, душновато, тесновато, а главное тепло - как сама жизнь. Икона вон висит - Николай, по-нашему Слава, то есть Николаю Слава, но и так понятно,- и ведь верить не просит, хочешь - верь, не хочешь - не надо, просто Никола такой из семейного альбома. Никаких указаний, как жить. "Пристегните ремень, это закон", "не мусорьте, это против закона" - никакого деспотизма Закона. Закон есть, все без надписей знают, а деспотизма нет. Это и было то, что он тогда сформулировать старался: отрицательная свобода - положительная свобода, либеральная романтическая. Не утверждаю, но допускаю: он ту и другую у нас, под нашей крышей, да просто во мне - живьем видел. Негативная свобода - маленькая, как коробочка, максимум с грудную клетку, и у нас, у славян, это - воля. Условно, конечно, огрубленно, зато наглядно. Степка Разин, Раскольников - только Раскольников не Наполеон ни в коем случае, а именно Степка. А позитивная, в непременной и неотменимой связке с ответственностью,- это что-то вроде прав человека в современном исполнении: борьба за права человека, торжество прав человека. Иначе говоря - диктатура этих самых прав: огромадная - и со всех сторон накатывает на маленькую. И маленькую - так Исайя понимал - надо поэтому защищать, хоть она бывает и разбойной. В отрицательной свободе есть положительная ценность, а в положительной - обязательная положительная цель. А это, он знал, опасно. Национализм, например. Наш, например, балканский национализм".
Он стал рыться в ящике стола. "Была фотография, мы с ним в нашем дворе. Я на ней вышел призраком, сказал ему: я тут как призрак. А он: а я как
аhгент, преследующий призрака. Нет, не найти. Зато смотрите,- он вытащил старую афишку,- я вам покажу, как он свои лекции тут называл. "Природа и политическая наука: Гельвеций и Гольбах"; "Политическая свобода и этический императив: Кант и Руссо"; "Либерализм и романтизм: Фихте и права человека"; "Индивидуальная свобода и ход истории: Гердер и Гегель"; "Организация общества и золотой век: Сен-Симон и его ученики"; "Контрреволюция: Местр и начатки фашизма". А все вместе - "Подъем современных политических идей в век романтизма, 1760-1830". Красиво, да? Но - по-аристотелевски: последовательно, логично, приведено к виду, удобному для употребления. Это потому что он воли себе не давал - музыку заказывали американцы, и она должна была быть поп: короткие, всем понятные заголовки, пусть несколько и примитивнее самой мысли. Он, между прочим, это любил, ему нравилось, когда заказ, это его дисциплинировало и удобно связывало - в общем, облегчало дело. Представляете, как бы эти лекции звучали у Сократа - ну рассказал бы про всех от Гельвеция до Местра, а у кого политическая наука и у кого организация общества, не очень бы озаботился определять. И Исайя со мной и с ней,- он показал на Визму,- так, не озабочиваясь, и говорил. Со мной и с ней - не говоря уж, думаю, о каких-нибудь Остине и Хемпшире. Но для Америки все должно было быть точно и прочно: так-то и то-то - и точка, без разночтений, без многоточий. Для Америки, но и от Америки исходящее: потому что, так говоря, нельзя не начать так думать".