Америка экономически и социально работала, как хорошо выверенный, постоянно проверяемый и смазываемый сложный часовой механизм, и при этом готова была принять еще одного человека и еще и еще в качестве запасных шестерен на ось, и без них устойчиво функционирующую. Механизм получал дополнительный запас прочности, а люди место. Но, с другой стороны, выходя по вечерам с этого места работы и разъезжаясь в полученных на заработок автомобилях, они и по дороге к дому оказывались в окружении не других водителей, как в какой-нибудь России, а других автомобилей, то есть опять-таки механизмов. Ну что ж, это значило только, что мироздание не обыграешь, что, как и говорили в школе, где чего прибавится, в другом месте столько же отнимется. Эмигранты из России, прожив в Америке двадцать и тридцать лет, продолжали говорить об американцах "они", а о стране "здесь". "Здесь о себе не рассказывают, а - я о'кей, улыбкой оскалились и разошлись". "Они не цветы друг другу дарят, а корзины с фруктами". И так далее, совершенно как мореплаватели о диких туземцах.
Берлину в голову не приходило не то что давать моральную оценку предлагаемому - культурному, гражданскому - порядку, а и сравнивать с какими-то другими по принципу "преимущества-недостатки". Просто принимал его, как он есть,- но зато и сам оставался, как он, Берлин, есть. Он ответил президентше колледжа Брин Мор на ее приглашение благодарным информативным, безукоризненно этикетным письмом, кончив его, однако, простецким, доверительным, типично берлиновским: "продолжаю дрожать". После одного совместного ланча в Нью-Йорке я стал ловить такси, уверяя его, что это минутное дело, идут одно за одним, а он меня шутливо окорачивал: "А мне знающие люди говорили, что тут, если видишь такси, то в нем уже сидит американец". Дескать, вот так, такой тут порядок. И рассказ Драго об одном его пронзительном сне он выслушал все с той же сочувствующей, понимающей, принимающей порядок вещей улыбкой, говорившей: а что можно этому противопоставить?
Непосредственно после перелета из Германии в Америку Драго попал на короткое время в Калифорнию: любезное ЦРУ думало, что надо дать ему прийти в себя. Просто жил, раз в неделю выступал перед студентами в ближайшем университете, ел фрукты, спал. Однажды приснилось, что он в лагере, но не в палатке, а в большой комнате около вахты, и из окна видна улица, ведущая из зоны. Полно женщин, в ватных телогрейках и валенках, их сейчас должны выпустить на свободу, кончился срок. Драго в страшной спешке, и, прячась, чтобы охранники не увидели, пишет записки на волю, передает женщинам, они пихают их себе за пазуху. Он в невероятном волнении, не найдут ли при обыске, смотрит, как они выходят за ворота. Ни одну не задержали, он видит, как они удаляются по улице, и на него накатывает ощущение немыслимого счастья, с которым он тут же и просыпается и еще с полминуты в этом блаженном состоянии лежит. И вдруг с резкой ясностью осознает, что на пятьсот миль вокруг нет никого, ни единого человека, с которым он мог бы этим сном поделиться и тот бы понял, в чем тут дело, с чего такой восторг... И что, в самом деле, можно этому противопоставить?! Эмоции, недовольство, недоумения, тщательные разъяснения? Да нет, ничего, кроме самого себя,- с этими своими снами, с этим представлением о счастье. И пусть оно будет принято за чудачество, а сон за сказку, пусть: ничего обидного, тем более худого, в этом нет.
Драго описал мне, как это было, когда он говорил Берлину и как тот все время пересказа улыбался, а потом совсем как-то невпопад сказал: "Сербитон маленькое такое заместье, никакая это не деревня. Я не знаю, двадцать минут от Лондона. Тогда это еще было очень мило: ходили какие-то джентльмены в таких черных соломенных шляпах, и девицы играли на рояли - и разные люди со всякими шпагами во время войны. И я там пошел в школу". Драго ни с того ни с сего пробормотал под нос: "В Филадельфии убивают одного человека в четыре дня; четверть человека в день". Он смутился, но был уверен, что сказал на тему. А я, все это выслушав, не менее невпопад - и зная это - произнес: "И мне приснилось - здесь, в Брин Море, буквально неделю назад. Будто Хрущев предлагает увековечить память Жукова, еще живого, только что отставленного: "Мундир есть. А вместо лица надо вышить кожаную подушку. И положить все на диван"". Я проговорил эту чушь, но Драго и Визма и сам я знали, что имелось в виду,- как оба они и Исайя знали, почему он вспомнил свое впечатление, похожее на фантастическое, от чужеземной Англии; и почему дал ему такой, тоже похожий на фантастический, ответ Драго. Тут и нельзя быть впопад. Главное, чтобы не ставить себя вместо существующего, сколь бы чужим он ни был, порядка вещей, а невпопад - пожалуйста.
Берлин умел и любил показывать людей, манеру их речи, даже немножко выражение лица. Но никогда не обидно для них, и хотя, изображая их, всегда сам оставался на переднем плане, то есть Исайя Берлин, кого-то показывающий, а не кто-то, показываемый Исайей Берлином, нельзя было увидеть ни следа его превосходства над показываемым, актер не выглядел ни умнее, ни одареннее, ни осведомленнее персонажа. Морщинистый Эйнштейн из бронзы, в свитере и сандалиях на босу ногу, сидит на Авеню Конституции в Вашингтоне над полированной гранитной площадкой, изображающей звездное небо, но осенью и зимой листья, падающие с деревьев, закрывают то одно созвездие, то другое, перечеркивая тем самым и знаменитую формулу энергии-массы, тут же сбоку процарапанную, и всю общую теорию поля. Не то чтобы листья важнее космоса, но там, где нет листьев, космос в самом деле может, как у героя Достоевского, оказаться не более чем комнаткой вроде деревенской бани, закоптелой и с пауками по углам. Другими словами, никакая, пусть самая грандиозная абстракция никогда не больше любого, пусть самого обыденного проявления жизни. Трюизм, не правда ли? Но Берлин, во всяком случае, отдавал бесспорное предпочтение конкретному человеку перед самыми великими достижениями "человечества".
_____________________________
* Некоторые книги пишутся по принципу стратостата - с этим наблюдением я уже приставал к читателю. Шар, наполненный на три четверти, взлетает так же, как надутый до полного объема. Но эта последняя четверть расправляет складки, в которых могла прятаться часть текста. Отдавая в печать книгу "Сэр" ("Октябрь", 2000, NoNo 11, 12), я рассматривал ее как цельную, завершенную, "готовую к полету", хотя и знал, что между VII и VIII главами должна встать еще одна, которую я уже тогда называл для себя "пропущенной" - о взаимоотношениях моего героя с Америкой. Написать ее я прилетел в Вашингтон в конце прошлого года по приглашению Международного центра Вудро Вильсона. Пока я над ней работал - чаще всего в Библиотеке Конгресса,- вновь избранному, но больше месяца не утверждаемому президенту США Бушу-Младшему показывали, в какой стороне от Капитолия (стоящего в ста метрах от Библиотеки) находится Европа и, стало быть, Россия. Мне представлялось, что среди показывавших нахожусь и я с этой самой главой. Так или иначе дело сделано, Центру Вудро Вильсона спасибо, вашингтонской замедленной осени и моим друзьям, сделавшим мою тамошнюю жизнь исключительно приятной,- также по спасибу.
Автор